Сто семьдесят третий
Шрифт:
Они еще выпили. Саша сидел молча – и смотрел на крутившийся в пальцах спичечный коробок.
– Теперь для тех, кто и раньше на Россию не надеялся-и тех, кто смотрит сейчас на Россию и говорит: ничего, перемелется – мука будет… превратимся в Америку. Теперь – положа руку» на сердце, о более главном – о целом мире. Здесь нас поджидал еще более тяжелый удар. Всю нашу жизнь нам показывали и рассказывали, что люди на Западе живут неправильно, нехорошо. Ктото в это верил, кто-то нет, но когда несколько лет назад нам доказали, что в двадцатом веке мы шли по порочному, преступному даже пути, медленно убивая себя и мешая жить всему миру, – мы все, с чувством вины и готовностью научиться добру, повернулись на Запад. По нашей азиатской роже в очередной раз потекли слезы фанатичного умиления… и вот здесь свобода познания сыграла с нами презлую шутку. Она не ударила нас с одной стороны жестоким кнутом прозрения и не протянула тут же с другой сладкий пряник надежды – нет: она хлестнула нас справа и слева, наотмашь. Мы увидели, что после мастерской добросовестного реставратора преподнесенная нам картина Земли кардинально изменилась только одной, по революционной терминологии – левой, своей половиной: из надежды всего прогрессивного человечества мы превратились в империю зла – и это в общемто справедливо и правильно, хотя многие из нас (не знаю, как нас называть: русская интеллигенция погибла, советской, как показали последние годы, в России нет – наверное, просто: люди нефизического труда) об этом подозревали… Но правая половина полотна – ставший за несколько лет сакраментальным западный мир, – ненадолго ослепив нас контрастом с нашим бетонно-серым, в колючую клетку холстом, быстро поблекла – и из-под наспех положенных родными ремесленниками жизнеутверждающих, экспрессивных мазков выглянуло нечто, похожее на рекламу кисти старого Босха. Это, может быть, оказалось не повторением той апокалиптической картины, которая долгое время была намалевана на опущенном занавесе, но… занавес подняли – и мы увидели: лучше? хуже? все равно – отвратительно. А разве нет? На ^двести пятьдесят миллионов душ сто пятьдесят миллионов машин, семьдесят процентов имеют собственные дома, слон, как в бамовском анекдоте, стоит десять рублей – а преступность растет в несколько раз быстрее роста процветающего населения. Нам говорили об этом и раньше, мы не могли проверить и потому не верили, – но теперь-то мы знаем, что это
– Нет, – сказала она. Уж в этом она не просто была не уверена – она не верила в это.
– А весь мир?
– Я не знаю… – Отчего-то – быть может, все обострил выпитый самогон, – ей стало страшно.
– Ну, так что?
– Я не уверена в светлом будущем человечества, – послушно сказала она. – Я больше не оптимистка.
– Ну вот, – шумно вздохнул Володя и всколыхнул бутылку. В ней оставалось еще не менее трети. – А ты говоришь… Ну, давайте еще… вонзим точию по единой.
(Она посидела еще немного и ушла спать. Ребята конечно напились – полтора литра на двоих; засыпая, она слышала задушенный дверью Володин срывающийся сип: «Не трожьте Россию, сволочи!… (Именно так – „не трожьте“.) Какая она ни есть, а моя! Не трожьте!…» Она еще устало, в полусне удивилась: в прежние, застойные времена Володя иначе, как «тюрьма народов», Россию не называл. И в этой мелочи она ярко в очередной раз осознала: как много и неожиданно для них в этой жизни переменилось…)
…Сто семьдесят третий, кряхтя, подошел к кольцевой – остановился, задыхаясь, у поворота, пережидая трассирующие в обе стороны вереницы хвостатых огней. Огни со свистом проносились мимо, оставляя на мутных стеклах смазанные радужные следы… и вдруг она ясно подумала: пролетает, уходит жизнь, горько и страшно, – и больше никогда не вернется!… Дома, на книжной полке, перед сине-зеленой рубчатой лентой собрания Виктора Гюго, стояла ее фотография семнадцатилетней давности – только познакомилась с Сашей: чистый и светлый, без единой припухлости или морщинки овал лица – казалось, отретушированный, кожа не может быть такой гладкой; губы лукавой игрушечной треуголкой, широкие брови крыльями – выщипывала, дура, не знала, что будет… старой, а несколько лет спустя – еще обрадовалась! – они почему-то плохо стали расти; глаза… глаза широко – ничего не боясь – раскрытые, с ласковым отблеском как будто только что отзвучавшего смеха, с неистребимыми даже на фотографии золотистыми точками в глубине бархатистых радужек, опушенные перьями длинных ресниц, невидимо тронутых краской… как она любила эту фотографию, как она сейчас любила и жалела себя на ней!… На днях ей пришла в голову дурацкая, робкая, в глубине души самоуверенно надеющаяся – это ее и убило – мысль: дома никого не было, она разделась до трусов и встала перед узким высоким зеркалом, с двумя тумбочками с резными карнизами по углам, – мамино зеркало, мама и с детства она вслед за ней называла его «туалетом»; она смотрела на себя, в первую минуту прищурившись от инстинктивного страха, и так, прищурившись, осталась довольна собой, – несколько секунд поборолась с трусливым желанием отойти и одеться – и, наконец решившись, собрала все свое мужество и широко открыла глаза… Зеркало как будто ее ударило. Боже мой. Боже, Боже мой… Замирающим взглядом она скользила по себе сверху вниз – веки как будто тянула друг к ДРУГУ умоляющая, испуганная сила. На книжной полке в правом углу лучистым пятном расплывалась старая фотография. Боже мой… Шею окольцовывала темная прерывистая морщина. Глубокая послеродовая складка пересекала живот. Колени – ее колени! – были похожи без колготок на две кричаще несимметричные опухоли. Груди с потерявшими форму сосками устало смотрели вниз… Она вспомнила интервью со стриптизершей в бульварной газете: «подложенный под грудь карандаш должен упасть». Карандаш… Линейчатый свет от каскадной люстры обливал ее одинокую фигуру полосатой мертвенной желтизной. Она решилась – стыдясь перед собой за себя, – спустила трусы до колен, посмотрела на… показалось ей – порыжевшие, раньше были темнее, и даже как будто развившиеся волосы, потом повернулась спиной… этого не могло быть, об этом она не подозревала, – она бросилась к туалету, выхватила из ящика зеркало, испуганно и нетерпеливо задрожавшей ногой сорвала трусы – повернулась спиной к окну и поднесла зеркало к ягодице… ужаснулась так, что лицу стало жарко, и после этого – на душе обреченно спокойно: ягодицы были рыхлыми, чуть не ноздреватыми внизу – как Мишина детская греческая губка, – она не сразу восприняла это на себе, но потом вспомнила, как видела это на пляже у других, – бросила зеркало на софу, рискуя промахнуться и разбить – страшная примета, – и медленно, надеясь никогда больше не встать, опустилась на стул. В голове не было ни одной мысли – потом неохотно, вяло всплыло воспоминание: Наташа говорила, что надо сидеть в тазу с соленой водой – кожа подтягивается… Сидеть в тазу. Господи. Устало – и почти равнодушно – подумала: теперь днем – никогда. И к лету другой купальник…
Сто семьдесят третий повернул с кольцевой направо – к умирающему островку бутаковских садов, окруженных россыпью городских тлеющих углей. Черная осень. Она вспомнила облетевший липовый парк напротив метро «Аэропорт», двадцать лет назад, – стволы, как погасшие черные свечи на медном блюде. Каждый месяц тогда был неповторимо красив – даже ноябрь, похрустывающий первым нетающим, сахарным снегом. Двадцать лет пронеслось – тогда бы она не поверила, что их не заметит. Мише завтра четырнадцать… В ней поднялась такая любовь – нежность и жалость – к сыну, что задрожали глаза. В понедельник она спросила его, заранее подавленная подсчетом предстоящих расходов: «Кого ты собираешься пригласить?» Миша поднял на нее ореховые бархатные глаза – ее глаза двадцать лет назад – и небрежно сказал: «Никого. Я еще не так стар, чтобы отмечать юбилеи». Она стала его уговаривать – искренне, даже с ожесточением, его неожиданный отказ всю ее виновато перевернул, – но сын стоял на своем, она его не убедила, хотя под конец чуть не плакала – это уже нужно было и ей… Почему он отказался – Боже мой, неужели постеснялся стола? Раньше все столы были на одно лицо – а сейчас на дне рождения у Димы Сморчкова детей угощали киви… Конечно, она купила торт – какую-то кооперативную дрянь, других нет, наверное, с химическими красителями, с надписью «ТОО» на дряблой картонной коробке – как красная тряпка на быка, действовала на нее эта кричащая на каждом углу аббревиатура… Ну ничего, мой мальчик, ничего. Когда-нибудь и это закончится.
Разрывая тягостную цепь воспоминаний, она повернула голову – и мягко натолкнулась глазами на незнакомые, смотревшие на нее глаза.
В середине салона стоял мужчина – и смотрел на нее.
Она не успела отвести взгляд – он отвел первым. Ему было лет сорок, может быть, сорок пять: мешала велюровая синяя шляпа, скрывавшая волосы – впрочем, оставлявшая гладкие, не тронутые сединою виски. Она задержалась на нем на мгновение – ведь он смотрел на нее, и это смутило и почти взволновало ее – и почувствовала физическое, инстинктивное желание поправить прическу; но почти сразу же это ощущение-мысль – что на нее смотрит молодой («интересный», сказала бы мама) мужчина, затянула болотом лишь на миг отстранившаяся жизнь – она вспомнила вдруг сегодняшнее замечание директрисы: «В третьем „А“ безобразная дисциплина. Дети как будто спустились с гор!» – и, переживая, вернулась в слепое окно. Сто семьдесят третий огибал умирающие сады – за окном ничего не было видно.
Оставалось еще самое большее десять минут, и в ней, разбуженное надеждой, вспыхнуло нетерпение. Жизнь казалась непрерывной цепью физического и душевного насилия над собой, но после каждого пройденного звена дарила хотя и короткую, но передышку. Еще раз, два, три… четвертая остановка. Дождь вдруг усилился, огромной кошкой зацарапался в гулкую крышу. Она машинально взглянула вперед – не потому, что там можно было что-то увидеть, а потому, что в том направлении был ее дом.
Он – опять смотрел на нее.
И опять она не успела отвести взгляд, он легко и плавно отвел его первым – и этим скользящим движением как будто погладил ее по лицу. У нее вдруг сбилось дыхание, и щекам стало жарко; она незаметно, медленно разогнула отдыхавшую правую ногу, выпрямилась и, осторожно перебирая пальцами левой руки, пауком вцепившейся в пластмассовую веревку, собрала их в небрежную изящную кисть. Голову чуть направо… чуть-чуть – левый полупрофиль всегда ей нравился больше.
Сто семьдесят третий, тяжело дыша, поднялся на мост; в черных окнах рябила расплывающимися огнями река кольцевой дороги. Она чуть повернула голову – к тому, кто смотрел на нее, повести только зрачками показалось ей нарочито, – и прямо встретила его взгляд. Глаза были серые с голубым, окаймленные тенью длинных ресниц, она как будто почувствовала их осторожное, бережное прикосновение. Сердце ее застучало – испугав и смутив ее, само по себе. Еще никто и никогда так на нее не смотрел. Она видела только эти глаза, все остальное смутно – лицо подчинялось им, почти незаметными и незначащими были прямой тонкий нос, крепко сжатые – но по-доброму, с чуть опущенными – что-то переживающими – уголками губы, матовая голубизна по-вечернему заросшего точками подбородка… Ее глаза заколебались – перехватило дыхание, тревожно пристукнул носок не видимого никому правого сапога, – скользнули мимо – недалеко, остановившись на едва уловимом расстоянии от теплых лучей его глаз, – уперлись, почти не видя – улавливая трепещущим краем зрачка ласковый луч – во что-то смутное, мясистое, красное, наползающее тройным подбородком на широкий – в ладонь – узел кричащего галстука… «Ну, что… что?… – прошептала она про себя; незнакомое, обессиливающее чувство овладело ею, как будто она впервые в жизни – не принадлежала себе. – Ну что вы… что ты смотришь?…» Сто семьдесят третий в изнеможении заурчал, одолев подъем, – ей послышалось в плачущем переборе мотора: «Туманом… сладким… веяло…» В груди шевельнулась светлая, нежностью и печалью истаивающая пустота. Как давно, как счастливо это было – солнце, туманы, дожди – летние рассыпчатые дожди, после которых дышали росным обжигающим ароматом ветки старых черемух; майское утро с золотыми брызгами на подоконнике, майский вечер в лиловых кистях сирени, майский стук высоченных каблуков по асфальту, торопивших, самоубийственно подгонявших жизнь, плеск загорелых коленей под лентой чудовищной мини-юбки, – глаза встречающие, уходящие навсегда, возвращающиеся к ней, – молодость, молодость, молодость!… Какая была прекрасная, долгая молодость – смеялась бегущим годам в лицо, казалась навеки! Она против воли своей тронула снова глаза – он почувствовал это и несмелой улыбкой глаз встретил ее, ласково, чуть смущенно проник в ее глубину – надеясь и радуясь, что ей хорошо, волнуясь, забыв о себе, хорошо ли ей, – она не выдержала, ускользнула опять – отступила… Но глаза оставались с ней, она видела их перед собой – оживали в этих глазах, увлекали ее и его за собой далекие, незнакомым счастьем по-новому осветившиеся картины: Каменный мост над Москвой-рекой, убаюканный осенью парк Речного вокзала, улица Горького в струящемся калейдоскопе платьев и лиц, ялтинская набережная, белая от полуденного солнца, серебряная с узорчатой чернью стена новогорских берез, лазурная мягкая грудь уснувшего моря… Они стояли рядом, не замечая разделяющих их десятков безликих голов, встречались, коротко прикасаясь друг к другу, как на волнах случайного вальса, расходились, уже переживая разлуку, вновь нерешительно, сомневаясь, искали глазами друг друга… Ах, какая могла быть жизнь!… Глаза дрогнули, засветились вопросом, ожиданьем, надеждой, – освобождая от воли и силы, увлекая в волшебный, вечно юный, скрытый от жизни мир, обещая неизведанное счастье, незнакомое – сладкое – горе, оставшуюся недоступной – ненайденной, невостребованной – любовь… Анна Герман пела хрустальным голосом в волнующейся ожиданием ответа, затаившей дыхание тишине; звали глаза – уставшие без нее, страдающие от разлуки с ней, поверившие в нее, теряющие терпение от долгого ожидания, – чуть удивленные, что она не идет, почти счастливые от уверенности, что она придет, готовые ко всему ради нее, – родные… Сто семьдесят третий ударило брюхом – голос Анны разбился, хрустнули под колесами голубые осколки. Она выпрямилась, вся дрожа. «Планёрная, двадцать шесть!» – рявкнуло с высоты, разрывая тишину в черные клочья. Ее остановка! Глаза растерялись, плеснули волной испуганной нежности; она бросилась к ним, сердце ее кричало… Сто семьдесят третий заскрежетал тормозами, как споткнувшаяся на невыдернутом ржавом гвозде пила. Все кончено. Кончена жизнь! Не будет рассветов, закатов, сумерек, не будет летнего смеющегося дождя и хрустящего под их идущими рядом шагами снега, не будет скрипа подъездных дверей, открывающих дорогу в их дом, не будет молчаливых прощаний и задыхающихся встреч, – не будет ничего, чего не было и уже никогда не будет… Глаза отпрянули, неверяще вскрикнув в нахлынувших сумерках зыбкого, как трясина, салона; она моргнула – обреченно, не таясь, скривившись лицом, – горячая капля обожгла задрожавшую щеку… Сто семьдесят третий остановился, как налетевший на стену бык. Жизнь ушла, впереди холодная, бесчувственная, неподвижная, как болото, бесконечно долгая старость… Ядовито-розовое пальто, раздвигая серый туман, толчками поплыло к выходу. Будь ты проклята, жизнь! Ты должна была знать, что все так быстро и бесполезно закончится, – ты меня обманула!… Ступеньки грохотали под тяжестью густо валившихся ног. Она вдруг почувствовала, как что-то настойчиво, грубо стеснило локоть правой руки. Что тебе еще надо, жизнь?! Она резко обернулась. Незнакомый Саша с серым от вошедшей в автобус ночи лицом тянул ее за рукав. На пороге стояла дождевая стена – стена, за которой все будет кончено. Саша протянул руку за тортом – застарело, безжизненно улыбаясь.
– Лена?…
Она беспомощно оглянулась. Глаз больше не было – они покинули ее, они навсегда ушли. Она рванула руку так, что хрустнула, переламываясь, разрезная коробка.
– Оставь!… Я сама!…
И прыгнула, не жалея сапог, в набежавшую вязкими чернилами лужу.
1993