Сторона Германтов
Шрифт:
Но бывает, что шумы исчезают не на краткий миг. Тот, кто полностью оглох, не может даже разогреть себе молоко, если не будет внимательно следить, убрав крышку, за белой гиперборейской пеленой, напоминающей снежный буран: этому предупреждению лучше подчиниться и, уподобясь Господу, заставившему расступиться воды, выключить электричество, потому что закипающее молоко уже вспухает судорожным яйцом, приподнимается то с одного боку, то с другого, набухает, вздымает и круглит колеблющиеся покровы, образованные складчатой пенкой, и вот уже один из них взметнулся перламутровой метелью, но если вовремя отключить ток и предотвратить электрическую бурю, пенка закружится и опадет, превратившись в лепестки магнолии. А если больной не успел быстро принять необходимые меры предосторожности, скоро его книги и карманные часы захлестнет молочным приливом, так что лишь верхушки будут виднеться над белой морской гладью, и придется ему звать на подмогу старую служанку, а она, будь он хоть выдающийся политик или великий писатель, скажет ему, что ума у него как у пятилетнего ребенка. А то еще в волшебной спальне, перед закрытой дверью, возникает какой-нибудь человек, которого только что тут не было: это гость, вы не слышали, как он вошел, и изъясняется он исключительно жестами, как в одном из нынешних кукольных театриков, таких желанных тому, кто потерял вкус к звучащему слову. Но ведь потеря одного из пяти чувств прибавляет миру столько же красоты, сколько и приобретение: и теперь наш
Тишина в казарменной комнатке, где я очутился, была далеко не такой полной, но тут она прервалась. Открылась дверь, быстрыми шагами вошел Сен-Лу, роняя из рук монокль.
– Ах, Робер, как у вас хорошо, – сказал я. – До чего было бы прекрасно, если бы мне можно было здесь пообедать и переночевать!
И в самом деле, не будь это запрещено, как спокойно, как беспечально мне было бы здесь, под защитой безмятежной, бдительной и веселой атмосферы, которую поддерживала тысяча дисциплинированных и не ведающих тревоги воль, тысяча беззаботных умов, в этой многолюдной общине, что зовется казармой, где время принимает форму действия, где унылый колокол, отбивающий время, заменен радостной фанфарой, играющей сигналы, и ее голос – словно звучное воспоминание, рассеянное мелкой пылью, развеянное и застывшее облаком над городскими мостовыми; этот музыкальный голос уверен, что его слушают, ведь он передает не только приказ командира выполнять команду, но и совет мудрости быть счастливыми.
– Ах, так вам больше хочется ночевать здесь, рядом со мной, а не отправляться одному в гостиницу, – со смехом сказал мне Сен-Лу.
– Робер, жестоко с вашей стороны иронизировать, – возразил я, – вы же знаете, что это невозможно и что там мне будет ужасно плохо.
– Что ж, вы мне льстите, – отвечал он, – потому что я как раз догадался, что вам больше захочется остаться сегодня вечером здесь. И сейчас я ходил к капитану именно для того, чтобы спросить у него разрешения.
– И он разрешил? – воскликнул я.
– С легкостью.
– Я его обожаю!
– Ну, это слишком. А теперь дайте-ка я позову денщика и велю ему заняться нашим ужином. – добавил он.
Я отвернулся, чтобы скрыть слезы.
Несколько раз заходили товарищи Сен-Лу, то один, то другой. Он всем давал от ворот поворот.
– Ну-ка проваливай.
Я просил, чтобы он позволил им остаться.
– Ни в коем случае, они вас уморят скукой: это люди совершенно некультурные, только и умеют говорить, что о скачках, да разве что еще о том, как лошадей чистить. И потом, я не хочу, чтобы они мне испортили драгоценные минуты, о которых я столько мечтал. Поймите, когда я говорю о том, какие ограниченные мои товарищи, я вовсе не имею в виду, что всем военным не хватает ума и кругозора. Ничего подобного. Наш командир – человек замечательный. Он читал курс лекций по военной истории, который построил как систему рассуждений и доказательств, наподобие алгебры. Это даже с эстетической точки зрения прекрасно, тут и индукция, и дедукция, вы бы не остались к этому равнодушны.
– Это тот самый капитан, что разрешил мне остаться здесь?
– Нет, боже упаси, тот, которого вы бог знает за что «обожаете», – дурак неописуемый. В том, что касается солдатского питания, жилья и обмундирования, он незаменим: часами занимается этим с сержантом и закройщиком. Вот его уровень. Кстати, он, как многие другие, глубоко презирает того замечательного офицера, о котором я вам рассказываю. Его все сторонятся, потому что он франкмасон и не ходит к исповеди. Нет, принц де Бородино ни за что не пригласит к себе этого мелкого буржуа. Какая все-таки наглость со стороны человека, чей прадед был скромным арендатором, и сам он, не будь наполеоновских войн, стал бы, по всей видимости, таким же арендатором. Впрочем, он и сам понимает, что в обществе он ни рыба и ни мясо. В Жокей-клуб этот так называемый принц почти не ходит: стесняется, – добавил Робер, который из духа подражания одинаково твердо усвоил и социальные теории своих учителей, и светские предрассудки родных и теперь сам не замечал, как любовь к демократии сочетается в нем с пренебрежением к имперской знати.
Я смотрел на фотографию его тетки и, думая о том, что Сен-Лу – владелец этой фотографии и мог бы ее, вероятно, мне подарить, ценил его еще больше и мечтал оказать ему множество услуг: в обмен на нее я бы ничего не пожалел. Ведь эта фотография была словно еще одна встреча с герцогиней Германтской, и более того, встреча надолго, как будто наши отношения зашли уже так далеко, что она остановилась возле меня в летней шляпке и впервые дала вдоволь полюбоваться припухлостью щеки, линией затылка, уголком бровей (до сих пор они были от меня скрыты, ведь она так поспешно проходила мимо, впечатления были так сбивчивы, воспоминания так мимолетны); если бы я мог наглядеться на все это, и на грудь, и на руки женщины, которую видел всегда только в глухом платье, это было бы для меня сладостным открытием и милостью. Эти линии, которые мне представлялись почти запретными для взгляда, – я мог бы их изучить, как в учебнике единственной геометрии, которая имела для меня цену. Позже, приглядевшись к Роберу, я обнаружил, что он и сам немного напоминает фотографию своей тетки, и тайна этого сходства взволновала меня не меньше, ведь даром что его черты не были заимствованы у нее, но все-таки происхождение у них было общее. Черты герцогини Германтской были в моем представлении пришпилены к Комбре, однако и нос, похожий на ястребиный клюв, и пронзительные глаза пригодились также, чтобы изваять лицо Робера, правда, второй экземпляр оказался тоньше, кожа нежнее, но само его лицо можно было, в сущности, наложить на лицо его тетки. Я с жадностью узнавал в нем характерные черты рода Германтов, сохранившего всю свою особость в огромном мире, не затерявшегося в нем и стоящего особняком в своем небесно-орнитологическом величии: ведь он, этот род, как будто восходил к мифологическим временам и произошел от союза богини с птицей.
Робер, не понимая причин моего умиления, был тем не менее тронут. А я совсем растаял: меня разнежило тепло от камина и шампанское, от которого на лбу у меня выступили капельки пота, а на глазах слезы; шампанское было
Но на второй день мне уже пришлось спать в гостинице. А я знал заранее, что на меня неизбежно навалится тоска. Она была как неуловимый запах, с рождения пропитывавший мне каждую новую комнату, то есть вообще каждую комнату: ведь в той, где я обычно жил, меня как будто и не было: мои мысли блуждали в другом месте, а вместо себя оставляли только привычку. Но этой менее чувствительной служанке я не мог поручить заниматься моими делами на новом месте: я приехал сюда до нее, один, мне предстояло здесь как-то познакомить со всей обстановкой мое «я», с которым я встречался редко, с перерывами в несколько лет, но каждый раз это было все то же «я», не повзрослевшее со времен Комбре, с первого приезда в Бальбек, безутешно плакавшее на краешке разобранного чемодана.
Но я заблуждался. Я не успевал грустить, потому что ни на минуту не оставался один. В старинном дворце сохранился некий излишек роскоши, бесполезный в современной гостинице; оторвавшись от всякого практического применения, он жил своей праздной жизнью: коридоры, что бесцельно кружили, пересекаясь как попало и замыкаясь в самих себе; вестибюли, длинные, как коридоры, и отделанные, как гостиные; гостиные, казавшиеся не столько частью дома, сколько его обитательницами, которых не пускали ни в один номер, а потому они бродили вокруг моего и тут же явились предложить мне свое общество – досужие, но не беспокойные соседки, привидения низшего порядка, явившиеся из прошлого, которым дозволено было бесшумно маяться у дверей номеров, занятых жильцами, и каждый раз, когда я натыкался на них по пути, они вели себя с молчаливой предупредительностью. В сущности, понятие жилья, места, где протекает сейчас наше существованье, где мы просто укрываемся от холода и от посторонних людей, было совершенно неприложимо к этому дому, совокупности комнат, реальных, как сообщество жильцов, пускай бесшумных, но все-таки вам приходится с ними встречаться, или уклоняться от встреч, или приветствовать, возвращаясь домой. Я смотрел с невольным почтением на большую гостиную, которая с XVIII века усвоила привычку растягиваться между своими потускневшими от времени золочеными пилястрами, под облаками расписного потолка, и ее не хотелось беспокоить. Ее удивленно обегали бесчисленные комнаты и комнатки поменьше, вызывавшие во мне простое и дружелюбное любопытство; они ничуть не заботились о симметрии и в беспорядке разбегались во все стороны вплоть до самого сада, куда с легкостью спускались по трем выщербленным ступенькам.
Если я хотел незаметно войти или выйти, избежав лифта или главной лестницы, к моим услугам была лестничка поменьше, внутренняя, ею уже не пользовались: она подставляла мне ступеньки, так ловко пригнанные одна к другой, что казалось, в их градации была соблюдена идеальная пропорция, как в красках, вкусах или ароматах, где именно эта градация так часто возбуждает в нас особую чувственность. Но чтобы испытать это ощущение, спускаясь и поднимаясь по ступенькам, нужно было приехать сюда; так когда-то, лишь побывав на высокогорном курорте, я обнаружил, что от обычного дыхания можно получать чувственное наслаждение. Когда я впервые коснулся ногами этих ступенек, я ощутил такую свободу от усилий, какую дают только вещи, которыми мы долго пользовались: они были мне хорошо знакомы, хоть я никогда еще по ним не ходил, словно я уже предугадывал в них блаженство привычности, которое впиталось, вросло в них, заложенное прежними владельцами, ходившими по ним каждый день, но ко мне еще не пристало и, по мере того как я буду с ними осваиваться, могло только ослабеть. Я открыл спальню, двойные двери затворились за мной, портьера впустила тишину, опьянившую меня ощущением могущества; мраморный камин, украшенный медной литой решеткой, о котором напрасно было бы думать, что он годится только в образцы искусства времен Директории, овеял меня своим огнем, а коротконогое кресло помогло согреться со всеми удобствами, словно я сидел на ковре. Стены стискивали комнату в объятиях, отделяли от остального мира, а чтобы в нее вошло и уместилось все, что придавало ей завершенность, даже расступились перед книжным шкафом и предусмотрели углубление в том месте, где стояла кровать, по обе стороны которой колонны слегка приподымали потолок алькова. А в глубине спальня продолжалась двумя туалетными комнатами во всю ее ширину; на стене второй из них, чтобы напитать ароматом одинокую задумчивость, за которой ходил туда постоялец, висели излучавшие негу четки из семян ириса; и если, удаляясь в это последнее убежище, я оставлял двери открытыми, они не просто его утраивали, не просто радовали меня наряду с сосредоточенностью еще и созерцанием пространства, но и прибавляли к удовольствию от уединения, которого никто и ничто не может нарушить, чувство свободы. Этот приют выходил во двор, прекрасный одинокий двор, который я тоже рад был заполучить в соседи, когда на другое утро его обнаружил: в нем, запертом между высокими стенами, почти лишенными окон, росло всего два пожелтевших деревца, которым все же удавалось придать чистому небу сиреневый оттенок.