Страх
Шрифт:
Да, это так: черствею… И черстветь я начала раньше, чем выработалась во что-то свое, законченное. Да, да, я стала вся усыхать, слезы и то наворачиваются на глаза редко. Сначала я разучилась плакать от радости, а это уже нехороший знак…
Одна женщина, приезжая сюда, говорила, что плакала тут дважды: один раз от радости, что увидела эту землю, а другой раз — от горя, что пришлось эту землю покидать. Со мной этого нет. К тому же та ли это земля? Та ли это Земля Обетованная, при встрече с которой заливаются иные радостными слезами? Та ли? То есть, в каком именно смысле это — та земля? А если она не та? Если она совсем даже и не та? И тою
А главное, что я разучилась плакать. Не только от радости, но даже и от тоски. Эта беда со мной совсем недавно случилась, но уже, чувствую, прочно. Та женщина — старше меня, и она — современный человек по складу своему, по воззрениям, хоть и чувствует ушедшую Россию. Вся ее жизнь прошла и проходит в борьбе, и не столько за себя, сколько за свое детище — журнал; да и не столько за журнал, сколько, можно сказать без преувеличения, за будущее России; она из подвижниц, и она всей своей жизнью подготовлена к разочарованиям и по горло сыта постоянным отрезвлением, — а вот нашла же в себе силы плакать. Да, для таких слез именно силы искренности нужны, какое-то напряжение сердца. А я? Я поддалась, сушь проникла в меня, вот я и сморщиваюсь…
Когда у меня были первые сознательные слезы?
Я говорю — сознательные, потому что младенческий плач не считаю. Это было в детском санатории, настоящем приюте для отверженных, мне было одиннадцать лет, я вцепилась в отца с матерью, приехавших ко мне на свидание, умоляя их забрать меня домой. Мои слезы ни к чему не привели, я осталась. И второй раз это было со мной — в том же санатории, при выписке; за всеми приехали, а за мной не приехали, так как некому было приезжать, отец с матерью были в экспедиции, и я пробыла еще месяц, в другом корпусе… Я плакала от горя, и кажется, так не плакала уже потом никогда. Этого дня я не могу забыть… Жаль, я никогда — потом — не спрашивала мать: как же она могла со мной так поступить? Так и не спросила. Отъезд. Аэропорт Шереметьево. Вот именно, отъезд. Мать в своем сером берете. Что же она обещала мне больше, чем могла исполнить? Она говорила — еще увидимся. Зато я Вам теперь свободно (свободно ли?) могу писать про Сочельник. Такой ценой.
Да, кстати, насчет соседа, сына соседки. Я опять встретила его. Он так же пристально посмотрел на меня. Так же притворно улыбался. Он только делал вид, будто что-то поправляет в коляске. Он не упускал ни одного моего движения. Довольно высматривать, довольно выслеживать меня! Я свободный человек… Слишком уж он притворно улыбается. Я вообще как-то, знаете, не люблю незастенчивых людей. Хорошо, что я тогда закрыла перед ним дверь.
Да, моя дверь закрыта!
Для Вас светится богородичная лазурь, для Вас звучит ангельское пение. У меня этого никогда не было. Даже в детстве. А откуда же это у меня могло быть в детстве? Всю мою жизнь я прожила с оглядкой. Я боюсь каждого своего движения. Я не хочу, чтобы за мной наблюдали. Чтобы мне притворно улыбались. Чтобы на лестнице мне встречался психолог, возле подъезда — соседка со шлангом, а во дворе — ее сын с коляской. Мне бы хотелось чувствовать себя легко, свободно…
…И в богородичной лазури Сиянье неба узнавать.Да, мне пришли эти строчки. Из Вашего письма пришли. Пишите, о чем захочется. Даже про ангельское пение. Хотя если бы об этом говорил кто-нибудь другой, не Вы, то подобные образы показались бы мне сусальными, пряничными. Но Вы сдержанно-осторожны в словах, и как хорош этот мазок голубого на сером фоне!
Интересно, встречу ли я сегодня невзрачного человека с собачонкой? Помнит ли
Вы просыпаетесь, Вы идете сквозь сутолоку и суету, по зимнему городу, по первому снегу, чтобы радоваться новому дню, — порадуйтесь же и за меня, ведь я, так сказать, на свободе… Нет, в самом деле: ведь у Вас каждый день, каждую минуту есть множество причин для радости. Вот, например, Вы получили новую книгу, и для Вас это — не стороннее знание, не литература, а личная горячая встреча с той молодежью России, за которую Вы молитесь и которой гордитесь. Вы бы могли гордиться и Петей. Он остался там, я его там оставила, да еще в то время, когда он был в тюремной больнице. Так я спешила уехать!
А человек с собачонкой приехал вслед за мной.
Порадуйтесь же и за меня, — ведь я получила то, чего хотела. Нет, нет. Простите меня. Я не хотела огорчить Вас этим «порадуйтесь». Но вот Вы сейчас читаете книгу про таких, как Петя, людей и радуетесь встрече с ними. А я видела таких людей, бывала у них, и они приходили ко мне. Вы, получив эту книгу, приобрели новых друзей. Я — потеряла старых. Да, теперь, когда я отделена от них и только на бумаге читаю об их существовании, я не могу наполнить свою жизнь смыслом.
А впрочем, и смысл был бы, если бы я не встречала «случайно» на лестнице психолога, если бы соседка и сын соседки смотрели на меня не так, если бы вокруг были другие лица, другое выражение глаз. У них у всех такой вид, будто я их навсегда чем-то оскорбила. Самим видом своим. Присутствием своим. И в то же время они не отстают от меня, нет. Они не отпускают меня.
Тут напрашивается мысль, что никакого отъезда и не было. Безумная, конечно, мысль. Но это не мысль, а так… только предположение. В книге, которую Вы читаете, там все ясно. Вы знаете, где эти люди находятся. И я знаю, где эти люди находятся. Я знаю, где находится Петя. А где нахожусь я? Вот в чем вопрос.
Правда, иной раз выезжаешь в город — это минут двадцать пять от нас на автобусе — и там шум, оживление, мелькание лиц… Свобода! Никто на меня как будто и не смотрит, хоть я и приглядываюсь. Народу — масса, и если за мной установлено широкое открытое наблюдение, то все, все встречающиеся на улицах люди должны об этом знать. Оповещены должны быть и водители автобусов. О, какая нелепость! Да и что я такое, наконец? Будут ли затрачивать огромные средства ради наблюдения за мною? Нет, нет. И уж что угодно, а манией величия я никогда не страдала. Напротив. Скорее — мания приниженности (если такая бывает). Я робею на людях, слова выдавить не могу. Все во мне должно раздражать окружающих. Но придавать себе какое-нибудь значение? Нет, нет.
Да к тому же — и весело в городе. Шумно-весело. Всякий занят своим. Много смуглых, по-настоящему смуглых, южных лиц. Гортанный говор. Незнакомый язык. Большая, широкая, яркая, мимоидущая жизнь! Для того чтобы излечиться от страхов, — говорю я себе, — поезжай в город!
А тут, у нас… Как в западне. И лица — те же, какие оставляла там, уезжая. Только Петиного лица нет. Только лиц, подобных тем, о ком Вы читаете, нет.
Да что же это такое на свете, чересполосица какая-то?