Страницы из моей жизни
Шрифт:
72
В.И. Страхова-Эрманс вспоминает: «И в Москве, и в Петербурге я постоянно выступала вместе с Шаляпиным в спектаклях Частной русской оперы – «Хованщине», «Псковитянке», «Борисе Годунове», «Русалке» и т. д. Мы встречались почти ежедневно – будь то на репетициях, на спектаклях или у Мамонтова. Нередко артисты труппы собирались по вечерам в гостинице «Континенталь». И я не помню ни одного случая, когда Шаляпину отказала бы выдержка, когда он хотя бы с кем-нибудь говорил резко. И
вот что еще я хочу подчеркнуть: Шаляпин, испорченный женщинами ребенок, с нами, певицами, всегда держал себя чрезвычайно корректно –
Если же ему приходилось выступать с настоящим артистом, если он чувствовал талант своего партнера, Шаляпин становился как будто наэлектризованным: тогда его гений раскрывался в полной мере, и никогда не возникало никаких неурядиц. Это мне хочется проиллюстрировать одним очень характерным примером.
Мамонтов пригласил на несколько спектаклей знаменитую певицу Ван Зандт. Она была молода, красива, но в то же время скромна: мне довелось встречаться с ней у Мамонтова. На ее первом спектакле «Лакме» я сидела в зрительном зале среди публики.
Прекрасный голос певицы, совершенство техники, неподдельная игра привели зрителей в восторг, и после первого акта ей пришлось несколько раз выходить к публике. Когда во втором акте она появилась вместе со своим старым отцом, Шаляпиным, меня охватил неподдельный страх: но он исчез, как только Шаляпин начал петь. Его голос, одновременно мощный, глубокий и нежный, нарастал, наполнял зал, и когда старик произносил эти слова – так, как их мог сказать, спеть только Шаляпин: «Я хочу, чтобы ты улыбалась», – то казалось, что из самого певца струится свет. Никогда еще Шаляпин не потрясал меня до такой степени, и я с трудом удержалась, чтобы не вскочить с места. Это был триумф, и Ван Зандт, знаменитая певица, оказалась только второй.
В то время нашим капельмейстером был Рахманинов, близкий друг Шаляпина. Среди других опер он дирижировал и «Русалкой» Даргомыжского, где я пела партию Княгини, а позже – Русалки. Меня всегда восхищало полное единодушие, царившее между ним и Шаляпиным: эти великие артисты вместе создавали блестящие «музыкальные праздники», и между ними никогда не возникало недоразумений и неполадок.
Строгий и требовательный по отношению к другим, Шаляпин предъявлял такие требования и к самому себе: если ему случалось ошибаться, он замечал и признавал свои неудачи – впрочем, неудачи лишь относительные. Во всем, что касалось его творчества, певец был чрезвычайно строг и пунктуален, не оставлял ничего на волю случая.
В день спектакля он не обедал, приезжал в театр за два – два с половиной часа до начала и сразу же сам начинал гримироваться. Он в совершенстве знал не только каждую черту и каждую морщинку на своем лице, но также форму головы и даже затылка (нередко несколькими быстрыми штрихами он набрасывал свой затылок и все сразу узнавали Шаляпина). Он изучил все секреты техники гримирования, и, наблюдая за ним, я говорила себе: великий художник Шаляпин гримирует великого актера Шаляпина. Ему приносили необходимые усы, бороду, парик, но он сам вносил в них изменения, сам прилаживал. В сущности, термин «загримироваться» не соответствовал результату двухчасовой работы перед зеркалом: Шаляпин добивался того, чтобы внешний вид его героя отражал его подлинное внутреннее лицо. Он хотел, чтобы царя Бориса из оперы Мусоргского пел настоящий царь Борис.
После того как с лицом было покончено, он одевался с помощью костюмера или служащего в артистической уборной и всегда лично проверял каждую деталь: все, вплоть до малейшей
Выходя на сцену, Шаляпин как бы уводил зрителей из реальной жизни, и, лишь когда занавес опускался, они возвращались из воображаемого, призрачного мира, вырывались из власти волшебных чар его искусства: лишь тогда исчезала трагическая фигура несчастного царя Бориса или подавленного заботами и угрызениями совести Ивана Грозного. Сменяющие одно другое движения, жесты, позы Шаляпина логически продолжали друг друга: все они были необходимы, так как обусловливались в конечном счете внутренней жизнью героя: Шаляпин-актер своей игрой выражал то же, что другим способом – музыкой и словами – доносил до зрителей Шаляпин-певец».
73
«Мне вспоминается всероссийская выставка в Н. Новгороде, городской театр, представление «Фауста», – писал Н. Вильде в «Новом времени» (1915, 2 окт.). – На этом представлении, в общем-то очень среднего качества, обращал на себя внимание исполнитель роли Мефистофеля. Видимо, это был еще совсем молодой певец, с некоторой неловкостью в движениях, с не отлившимся еще в полное мастерство звуком чудесного голоса. Он головой выше всех ростом – этот молодой певец, но и не только ростом. Среди
более опытных, чем он, артистов, этот не вполне законченный оперный Мефистофель имеет что-то свое, а не общепринятое. Есть у него свой сарказм, и какая-то дьявольская жуть, и этот цинизм «духа миазмов», что означает имя Мефистофеля или Мефистофилиса. Все идет обычным средним ходом, а этот молодой и не вполне уклюжий исполнитель Мефистофеля нарушает именно эту середину.
– А он с задатками, – говорят в публике. – Да, как его фамилия? – Шаляпин.
Впервые слышу я тогда эту фамилию и слышу этого еще только подающего надежды певца. Он их оправдывает чрезвычайно быстро». «Вскоре я вижу его в Москве в опере С.И. Мамонтова, – продолжает Н. Вильде. – Идет «Русалка». Мы вдвоем в ложе – известный в то время профессор пения С.М. Бижеич и я.
Занавес поднят. Вот он, Мельник, начинает свое наставление дочери. «Ох то-то, все вы, девки молодые».
Разговор! Что-то удивительное в опере: разговор, который льется так легко, естественно, что как будто не замечаешь ни темпа, ни ритма, ни самой музыки, а все тут, и все так точно, музыкально, все как бы вошло в плоть и кровь этого костюмированного мельника-певца. И пушкинский стих с музыкой Даргомыжского, соединяясь в этой удивительной музыкальной речи, дает такое удивительное целое, такую яркую правду, претворенную в художественный образ житейской действительности.
«Русалка» – фантастическая опера. Но вот в этой фантастической опере деревня, русская деревня, вся перед нами: она в речи, и в лице, и в походке, и в руках, и в спине этого оперного и неоперного мельника. Вот он – мужик с головы до ног, степенный, очень себе на уме, скопи– домный, и корыстный, и любящий дочь, и смотрящий в то же время на нее как на приманку для доходов. Все тут, в этой чудесной музыкальной речи, в этой дикции певца, где каждое слово текста не только ясно и чисто в своем народно-русском произношении, но где каждый музыкальный звук, каждый изгиб мелодического рисунка окрашен соответствующим выражением слова. Как он ведет трио, как вслушивается, всматривается в речь и лица дочери и князя. Есть в нем тут и раб угодливый, и мужик алчный, и отец, которому больно и совестно.