Страницы моей жизни
Шрифт:
Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моих заключений поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая со служащим в моем лазарете. Вероятно, все это ею было учтено, так как она почти не скрывала, что обобрала меня. Придя в гостиную, потребовала, чтобы Берчик при ней снял наш ковер, так как он «ей был нужен». Мать пробовала сопротивляться, сказав ей: «Екатерина Васильевна, что вы делаете? Ведь мы замерзнем зимой!» — «Мне тоже холодно», — ответила она и приказала двум типам, пришедшим с ней, не только увезти ковер, но и мебель «по ее выбору». Все это нагрузила на воз и отбыла. Но это последнее случилось позже; несколько месяцев она жила у нас, обирая ежедневно наше последнее имущество. Таковы стали нравы на нашей бедной Родине.
Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала: успокоение находила только в храмах.
Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее, как и прошлом году, дорогой доктор Манухин. По городу начались во всех районах повальные обыски. Целые ночи разъезжали автомобили с солдатами и женщинами, и арестовывали целыми компаниями. Обыкновенно это лето электричество тушилось в 7 часов вечера, но когда оно снова вечером зажигалось, то обыватели знали, что ожидается обыск, и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держали себя прилично. В конце июля меня снова арестовали. В 4 часа подкатил автомобиль, и прежде чем мы успели вскочить с наших стульев, у наших дверей стояли вооруженные солдаты. Обыск — так как у них было получено письмо, что я скрываю «оружье». Было велено меня взять. Все перерыли, но ничего не нашли. Рыжий латыш офицер обратился к товарищам: «Господа, ведь мы ничего не нашли, ни бомб, ни склада оружья! Что делать? Ведь у нас ордер всех увезти, кроме сестры!» Тут взмолились все домашние и уполномоченная дома, доказывая, как тяжело больна мать. Офицер сказал, что позвонит в штаб по телефону. Оказалось, что обыск был от штаба Петерса. Вернулся он серьезный, сказав, что приказали привезти меня одну. Опять душу раздирающее прощание с матерью, и меня увезли в закрытом моторе. Два вооруженных солдата сели против меня.
Приехав в штаб Петроградской Обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло «совещанье» по поводу меня. Никогда мне не забыть этих двух часов. Рыжий офицер входил несколько раз, подбадривал, говоря, что мое дело затребовано с Гороховой, но что заседание идет хорошо. «Долго ли меня здесь продержат?» — спросила я. «Здесь никого не держат, — расстреливают или отпускают!..» — ответил он. Затем вошел другой офицер и начался допрос. Вместо вопроса об оружии и бомбах, они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве и отобранных у меня. Позвав еще каких-то барышень, требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили вопросы все те же о царской семье. Офицер, который допрашивал меня, сказал, что жил недалеко от моих родителей в Терриоках и видел меня с ними. «Посмотри, посмотри, какие они миленькие», — говорили они, смотря на фотографии Великих Княжон. Затем объявили мне, что отпускают домой. «Я вас довезу и, кстати, еще раз осмотрю квартиру!» — сказал офицер. Мы поехали. Вбежав к маме, мы не верили счастью, что я снова дома. Офицер же еще раз сделал тщательный обыск и уехал, сказав, что они получили в штаб письмо обо мне. Мать и я подозревали известную уже сестру.
Через месяц началось наступление белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Нервничала власть. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов. Стали свирепствовать эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем, вместо супа, и ложку каши. Кто мог, тот провозил продукты тайно; крестьяне привозили молоко и масло, но денег не брали, а меняли на последнее достояние. Мы отдали понемногу все, платья, гардины, шторы из всех комнат. Часто, за неимением дров, распиливали и сжигали сперва ящики, потом мебель, стулья и столы покойного отца.
Мать не вставала после дизентерии. Жили со дня на день, стараясь не терять бодрости духа и упования на милосердие Божие. Приходилось иногда ходить просить хлеба у соседей, но добрые люди не оставляли нас.
Глава 22
Накануне Воздвижения я была на ночном молении в Лавре: началось в 11 час. вечера. Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был так переполнен, что, как говорят, яблоку некуда было упасть. До обеда шла общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читал разрешительную молитву. Более часа проходили к Св. Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что даже нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в 8 часов утра выходила радостная толпа из ворот Лавры, никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.
22-го сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась; ночевать у друзей,
Приехали на Гороховую. Опять та же процедура, канцелярия, пропуск и заключение в темной камере. Проходя мимо солдат, слышала их насмешки:
«Ах, вот поймали птицу, которая не ночует дома!» В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исаакиевского собора. День и ночь окруженная адом, я смотрела и молилась на этот купол. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных и потому заранее знала об участи многих. Кроме того, за этой барышней ухаживал главный комиссар — эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно уведут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. Она получала богатые передачи пищи, покрывалась мехами и по ночам босая в белой рубашке танцевала между кроватями.
Староста, девушка с обстриженными волосами, находилась четыре месяца на Гороховой; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами «комиссии», но нервничала накануне тех дней, когда отправлялся пароход в Кронштадт увозить несчастных жертв на расстрел. Тогда исчезали группами арестованные с вечера на утро. Слышала, как комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе кричал своей жене по телефону: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!»
Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, мы проходили около сырых, темных одиночных камер, где показывались измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: «Наша политика — уничтожение». Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки приготовляли обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофеля, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа-воды с картофелем и к ужину по одной сухой вобле, которая часто бывала червивая. Вскоре меня вызвали на допрос. Следователь оказался интеллигентный молодой человек, эстонец Отто. Первое обвинение — он мне предъявил письмо, наколоченное на машинке, очень большого формата, сказав мне, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено по почте Чрезвычайной Комиссией. На конверте большими буквами было написано: «Фрейлине Вырубовой». Письмо было приблизительно такого содержания: «Многоуважаемая Анна Александровна, Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевизма — Вашими организациями, складами оружия и т. д.» Письмо было без подписи, видимо, провокация, но кто сделал? Видно, в глазах врагов своих я все еще не довольно страдала… Подозревала некоторых, но имена их не хотела повторить. Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие-то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии «беспартийных»; он кончил допрос словами, что, наверно, это — недоразумение, и еще больше удивил меня, когда дал мне кусок черного хлеба, сказав, что я, наверно, голодна, но прибавил, что меня снова вызовут на допрос. На этот второй допрос меня вызвали в 2 часа ночи и продержали до 3-х часов утра. Было их двое: Отто и Викман. Все те же вопросы о прошлом, те же обвинения. Если бы не стакан чая, который они поставили передо мной, то я бы не выдержала. Нервная и измученная вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины. Оба следователя полагали, что дня через два-три меня выпустят.
Ночью начиналась жизнь на Гороховой — ежеминутно приводили новых арестованных, которые не знали куда им приткнуться. Среди спящих были разные: артистка Александрийского театра и толстая жена комиссара, добрая ласковая старушка 75 лет, взятая за то, что она «бабушка» белого офицера, и худая как тень, болезненная женщина «староверка», просидевшая на Гороховой четыре месяца, так как дело ее «затеряли». Родных у этой последней не было и потому не было передачи, и она была голодна как волк. Целыми часами простаивала она ночью, кладя сотнями земные поклоны с лестовочкой в руках. Служила всем, в особенности грузинке Менабде, за что та ей давала объедки. Была еще какая-то грязная старуха, которая прикинулась, что с ней паралич — упала на пол, застонав. Сам комендант сводил ее под руку по лестнице, сразу освобождая «пролетариатку». Оставшись одна со мной на минуту, она, подмигнув мне, рассказала, как обманула их, ухмыляясь беззубым ртом.