Странное это ремесло
Шрифт:
Затем наступила очередь автографов.
Собирателей автографов значительно меньше, чем библиофилов. Вообще автограф не есть объект эстетического наслаждения, его не повесишь в кабинете или гостиной, чтобы украсить интерьер. Это всего лишь подпись. Или документ. Один раз прочитанный или переписанный, он перестает быть интересным для исследователя. Но коллекционер гордится своей находкой, ее редкостью и способен целыми часами любоваться бумагой или почерком какого-нибудь письма.
Соответственно количеству коллекционеров количество торговцев автографами тоже было незначительным. Я заглядывал в их лавки
Однажды вечером я по привычке задержался в магазине Леконта — о нем речь пойдет ниже. Леконт уже спустил на окнах железные шторы и — тоже по привычке — великодушно разрешил мне порыться еще в папках, пока сам он раскладывал новые приобретения, доставленные из Отеля Друо, и беседовал с одним своим знакомым, которого я видел впервые.
— О-о, вы уже стали покупать и автографы, — произнес знакомый Леконта, заметив, что тот разглядывает какое-то письмо.
— Ничуть. Но если у вас имеются автографы вроде этого, я готов тут же купить их все. Это письмо, длинное письмо Домье, понимаете?
— Ну и что же? — гость пожал плечами.
— Да ведь одно письмо Домье стоит столько же, сколько сотня писем вашего Гюго! — воскликнул Леконт. — Потому что Гюго — при всем моем глубоком к нему уважении — был графоманом…
— Он был гений!
— Согласен: гений, но графоман. Тогда как Домье за всю свою жизнь написал несколько коротеньких писем и, может быть, только одно такое длинное, как это.
— Домье меня не волнует, — снова пожал плечами посетитель. — Но если у вас есть письма Гюго…
— Неужели вам еще не надоело? И что вы станете делать с этой грудой писем Гюго?
— Понятия не имею… Знаете, я начал их сжигать.
— Что?! — Леконт вытаращил глаза.
— Месяц назад я сжег больше двадцати штук. Приобрел, а на следующий день сжег.
— Вы сумасшедший.
— Это он был сумасшедший, а не я. То были любовные письма к Жюльетте Друэ… И столько в них пошлости… такого слюнявого сладострастия… А вы знаете, Гюго — мой кумир… При одной мысли, что эти строки могут когда-нибудь быть опубликованы… Я подумал: нет, старик не заслужил такого позора… И швырнул их в камин.
— Вы сумасшедший! — повторил Леконт. — Кто дал вам право цензуровать гения?
— Не гения, а его падение, — уточнил гость.
Он устремил взгляд в пространство, словно размышляя о чем-то, и после паузы продолжал:
— Вы, конечно, знаете, что в изгнании старик одно время занимался спиритизмом. И мне подумалось: если бы я мог вызвать его на такой сеанс, он наверняка поблагодарил бы меня за эти письма. Между прочим, я сжег не только их, но и собственные капиталы: двести двадцать тысяч франков!
— Нет, вы в самом деле сумасшедший! — в третий раз пробормотал Леконт.
— Слыхали вы вчера этого субъекта? — спросил он меня на другой день. — Сжечь письма Виктора Гюго! Смирительная рубашка по нем плачет!
— Он влюблен в Гюго, — ответил я. — А от любви до безумия порой всего один шаг.
— Да, но если пойти по такому пути, куда это нас приведет? Завтра его собрание окажется в руках какого-нибудь ретрограда, который тоже влюблен в Гюго, но не
— Что касается меня, вы зря волнуетесь. У меня нет таких денег.
— Верно. У вас нет. А у него есть. Но это не причина распоряжаться тем, что ему не принадлежит…
— Не принадлежит?!
— Именно, — кивком подтвердил Леконт.
И этот коммерсант, для которого, казалось мне, духовные ценности всего лишь предмет купли-продажи, неожиданно произнес:
— Мы только пользуемся этими вещами, а принадлежат они не нам. Они принадлежат вечности. Мы когда-нибудь уйдем, а они останутся.
Леконт занимался дорогими и редкими изданиями, но основной его специальностью были гравюры, и познакомился я с ним и с некоторыми его коллегами лишь на второй год своего пребывания в Париже, когда меня охватила самая сильная и самая разорительная из страстей — страсть к графике.
Эта страсть вынуждала меня кружить главным образом по Латинскому кварталу, потому что это квартал не только шумных студенческих компаний, но и прекрасных гравюр. У меня к тому времени уже почти выветрилось из памяти, что это также квартал моих детских воспоминаний. На улице Эколь с точки зрения моего нового увлечения не было ничего примечательного. Я редко забредал туда и всегда — мимоходом.
Впервые я отправился туда с единственной целью побродить по старым местам, когда умер мой отец. Я вернулся тогда из Софии после похорон отца в том особом состоянии, когда кажется, что твоя жизнь вдруг разом опустела и заглохла, потому что не стало человека, который наполовину заполнял ее. До той минуты я и не сознавал, что моя жизнь наполовину заполнена им. Жили мы врозь, при встрече больше молчали, чем говорили, а письма, которыми мы обменивались, были самыми обычными, не содержали ничего, что могло бы послужить заветом грядущим поколениям. Но и тогда, когда мы молчали, сидя рядом, и когда находились далеко друг от друга, я знал, что он есть, он живет, что он думает обо мне, как и я думаю о нем, стараясь представить себе, что сказал бы он по тому или иному поводу, как бы оценил вон ту книгу или как отмахнулся бы в ответ на клевету или какую-нибудь житейскую неприятность.
А теперь его нет. Обоих родителей уже нет, и поэтому я инстинктивно, неосознанно отправился к тем местам, по которым мы, бывало, ходили втроем — молчаливый, скованный отец, оживленная, разговорчивая мама, а между ними, поближе к маме, я — иду и думаю, не потащат ли меня опять на очередную выставку.
Улица Эколь почти не изменилась. В этом городе некоторые уголки не меняются на протяжении десятилетий. И дом, где мы жили когда-то, все еще стоял на месте — в отличие от страшного сгоревшего здания, которое, естественно, давно было снесено. И тот магазинчик, где продавали теософскую литературу, чуть дальше по улице — отец частенько заходил туда — тоже был на месте, хоть у него осталась только одна узенькая витрина: видно, людей теперь не слишком волновал вопрос о бессмертии души. И даже худая бронзовая старуха все еще стояла тут — «Это не старуха, это Данте». Не было только отца и мамы.