Странствие бездомных
Шрифт:
Вскоре я пошла работать в книжное издательство «Воронежская Коммуна», а может, так называлась газета, но то и другое было в одном здании и с одной типографией, находившейся тут же во дворе. Помог мне устроиться мамин знакомый, эсер по фамилии Огус, агроном-специалист, который ведал изданием сельхозлитературы. Вероятно, в 30-е годы такого случиться не могло — ссыльный в издательстве! — но в более мягкие 20-е еще допускалось. Впрочем, «мягкие» уже были на исходе.
Поступила я на самую маленькую должность и на маленькую зарплату — подчитчиком. Скучнейшее дело — сидеть при корректоре, проверяющем правильность набора, и следить по оригиналу, захватанному наборщиком, нет ли пропусков. Под монотонное бормотание Дуси Плешаковой, читающей вслух про посевы и урожаи, я чуть не засыпала и, случалось, теряла строку. Но вскоре меня повысили — я стала корректором: все же я была почти дипломированным специалистом. Почти — потому
Работа корректора по сути мало отличалась от предыдущей, тоже была скучна, но зарплата немножко увеличилась. Теперь нас было трое — кроме Дуси, еще Федя Ермоленко, Федор Тихонович, в своем деле мастер и всем нам консультант. Очень скромный, застенчивый, засмеявшись, прикрывал рот ладонью — не хватало переднего зуба. Но сереньким и незаметным он только казался. Он был музыкант, прекрасный пианист и увлеченный фотограф, о чем свидетельствуют сохранившиеся у меня художественные его снимки. Ясно, что работа корректора для Ермоленко была только вынужденным заработком, а жил он музыкой. Но почему так сложилась его жизнь, я не спрашивала. Многие люди в те времена прятались в тихость (не знаю, как назвать это иначе), как черепахи в песок. Был там еще один «тихий», редактор учебной литературы Нечаев. Он был учителем математики и сам составлял учебники. Мне приходилось держать корректуру этих изданий, и я жалела школьников: задачи были полны гектарами, тракторами, гектолитрами бензина, тоннами зерна… Как-то я позволила себе сказать Нечаеву о скучном однообразии материала, о невозможности для ребят представить наглядно эти объемы и измерения. Нечаев испугался, смотрел умоляюще: «Тише, тише, прошу вас! У нас сельское хозяйство — ведущая отрасль!» Кажется, этот человек был не просто тихий, а запуганный, брат у него был сослан, а может, и он сам подвергался гонениям.
Теперь я могу рассуждать и анализировать, вспоминая впечатления давних лет. А что же тогда — понимала ли я причины этой придавленности, желания пригнуться, спрятаться? Нет, ничего не понимала и не задумывалась. Видела разные характеры — вот и всё.
Что же собой представляла я тогдашняя, двадцатилетняя, то ли девушка, то ли женщина (я уж и позабыла, что замужем)? Интересно попытаться ответить на этот вопрос теперь, отойдя на большое расстояние.
Была я не по возрасту ребячлива и, верно, от этого беззаботна. Мама меня не баловала, не «люлькала», я рано научилась делать всё необходимое, почти вся домашность лежала на мне с тринадцати лет, но размышлять я не умела. Ни мама, ни отец не говорили со мной на серьезные темы, никаких откровений о цели и смысле жизни, никаких оценок действительности. Однако слушать, что говорят взрослые, мне никто не возбранял. Из их разговоров я рано поняла, что большевики «повернули от демократии» и «загубили революцию». Эти тезисы иллюстрировались моими собственными житейскими наблюдениями и знакомством с людьми, которых преследовала власть. Глубоко я над жизнью не задумывалась, а просто жила и радовалась. Люди делились для меня на плохих и хороших, на добрых и злых, и я как-то инстинктивно обходила плохих, какое-то чутье позволяло их распознавать. Представления о «дозволенном» и «недозволенном», вероятно, определялись генами, средой (родители, их друзья) и, конечно же, литературой (я уже рассказывала, как рано начала и как много успела прочитать).
Федор Ермоленко познакомил меня с молодым поэтом, заходившим к нему в издательство. Недавно вышла здесь книжечка его стихотворений под псевдонимом Н. Юр. Так он мне и представился и вскоре подарил свою книжку. Стихи его показались мне суховатыми, «головными», души не трогали. Но Юр был еще и музыкант — великолепный пианист и даже немножко композитор. Друзья приглашали меня на домашние концерты, на которых Юр и Ермоленко соревновались в исполнительском мастерстве. Великолепный инструмент, рояль, принадлежал матери Юра, пианистке, окончившей консерваторию. Молодой математик, может, и был дилетантом, как и его приятель, но слушать их было огромным удовольствием. Выросшая без музыки, я, вероятно, впервые погрузилась в ее стихию. Воспринимала ее своеобразно — мысленно танцевала, создавая хореографические этюды — патетические под Бетховена, лирические под Чайковского — или просто следуя за вальсами и мазурками Шопена. Музыка завораживала меня, даже как-то пьянила, и не приходится удивляться, что музыканты в конце концов обворожили меня. Оба? Да — оба. Только с Федей Ермоленко получилась тихая дружба, а с Юром — роман. Короткий, как вспышка, он так же быстро погас, не оставив следа, и расставание было простым и легким — я уехала из Воронежа. Года через два они, опять же вдвоем — Юр и Ермоленко, отыскали меня
Может, из воронежских знакомств это было самым ярким, но самым прочным оставалось знакомство с «мамиными печатниками». В той меньшевистской молодежи, льнувшей к маме и постоянно бывавшей у нас, было действительно много печатников. С некоторыми из них я подружилась, мы бывали вместе в театре, на гастролях Свердловской оперы (в Воронеже была только драматическая труппа), встречались на вечеринках по случаю праздников и дней рождения, в домах семейных, уже укоренившихся в этом городе (Лихачевы, Берникеры).
Издательская моя карьера шла в гору, хотя случалось мне и спотыкаться. Вскоре после того, как я стала корректором, меня вызвал к себе в кабинет редактор Глазер и спокойно, учтиво показал мне ошибки, которые я не пропустила, а — о ужас! — посадила в текст. Я просто сгорела от стыда, опять проявились недостатки моего образования — пропуски в Киеве, «Дальтон-план» в Москве. И опять мама, окончившая гимназию в 1888 году, устраивала мне диктанты; ее знания в русской словесности, отмеченные пятерками, были незыблемы.
Выговора мне не было, Глазер пожурил, а я во всех сомнительных случаях обращалась к Феде Ермоленко. Вскоре я поднялась еще на одну ступень — меня назначили помощником заведующего отделом, где занимались технической частью — разметка шрифтов, верстка и т. д. Это дело не было таким монотонным, как корректура. Мне нравилось «делать книгу» — еще на курсах я проштудировала труд С. Гессена по оформлению книги и с увлечением применяла свои знания к незамысловатой продукции воронежского издательства. Гарнитуры шрифтов, их размеры (кегли), изготовление клише, макет верстки — всё это я быстро освоила на практике под руководством своего зава, мрачноватого выдвиженца из типографских рабочих. Нравилась мне и моя новая зарплата. В первую же получку старичок кассир, отсчитывая мне деньги, сказал уважительно: «Зарплата, как у настоящего мужчины». А составляла она в месяц 87 руб. 50 коп. Но в 30-м году! И даже была выше маминой. Конечно, книги, выпускаемые воронежским издательством, — учебники, сельхозброшюры, отчеты и труды опытных станций, политическая литература — не слишком вдохновляли, но работала я с удовольствием. Это была моя первая работа и уже поэтому была мне интересна. Я старалась, мною были довольны, и я знала: потому что я делаю всё хорошо, а не потому, что я — хорошенькая.
Пожалуй, я вспомнила всех моих сослуживцев, осталось назвать только двоих — редактора Брауна, отличавшегося от маленького Глазера статью и ростом, и экспедитора, красавца Лосева, молодежного вождя, ходившего во френче и в крагах. Это был своеобразный тип — при внешности Аполлона он имел мозг курицы и надувался от самомнения, как индюк. Типичное явление тех времен: комсомольская ячейка, партком, райком и наверх всё выше, и вот уже у кормила власти. Были бы краги и френч!
Самые умные и интересные были в мамином окружении, молодежь к ней льнула — об этом вспоминает Семен Саудо, тогда просто Сеня. После разрыва с Людмилой, окончив ссылку в Пишпеке, он тоже выбрал «на минуса» Воронеж. Сеня очень любил маму, утешавшую его, покинутого, в письмах, называл ее «мама Люба», вот и отправился к ней под крыло.
Вот как вспоминает он маму: «У нее был талант привлекать сердца молодежи. Чем? Несомненно, и внешними достоинствами. Но главным в ней был дар создавать ощущение равенства, естественности и доверия независимо от пиетета ее личности».
Вспоминает Сеня день маминого рождения — 30 сентября 1930 года, умиляясь ее способности быть «свойской» с молодыми гостями. «Оживленный говор, прочувствованные здравицы, забавные истории, шутки, шарады, жизнерадостная раскованность — вот каким был этот праздник Веры, Надежды, Любови».
Добавлю: в этот день дом всегда был полон цветов, целый сад — каждый стол, каждый угол выглядели как клумба — вазы, банки, бутылки на подоконниках и на полу; в них осенние цветы, астры и хризантемы, и еще не ушедшие розы и полевые ромашки.
В тот день я не была с мамой, не помню почему — может быть, ездила к Федору, — но помню другие дни рождения и праздничные компании, в которых мама бывала молодо весела, оживлена, вступала в хор — эсдеки любили петь народные и революционные песни — и могла пройтись по кругу, поводя плечами и постукивая каблучками. Дух молодости был силен в ней. Все этому удивлялись — ведь она была, как пишет Сеня, «живой реликвией», представительницей «зачинателей революционного движения» и членом «первого состава РСДРП».