Странствие бездомных
Шрифт:
Когда я сказала о них сестре, она отмахнулась: «Не такая ты персона, Татка, чтобы за тобой следить». Отец тоже поначалу отнесся к слежке легко: «Вероятно, какие-нибудь восторженные лоботрясы». Так он определял мои случайные победы на улице (ко мне часто привязывались). Но, узнав об «акции» на курсах, папа обеспокоился, стал расспрашивать, просил не делать глупостей — мне нравилось удирать от них через проходные дворы или прыгать у них под носом в отходящий от остановки трамвай. «Ни к кому, кроме меня, не ходи, ни с кем не гуляй, — учил отец, — они должны убедиться, что ты добропорядочная советская гражданка». А на мой вопрос «Так зачем же они наступают мне на пятки?» старый конспиратор сказал, усмехнувшись: «Это же молодая смена, старые филёры работали чище». В общем, думая и гадая о возможных причинах, отец решил, что внимание ко мне связано с поездками в Воронеж к маме. О наших курсовых делах я отцу не рассказывала. Про себя подумала: «Если бы проверяли мамины связи,
Отца я послушалась, стала ходить чинно, делая вид, что ничего не замечаю. О проходных дворах забыла. Стала спокойнее и даже начала привыкать к своим спутникам. Их было четверо, они работали через день, я уже знала их в лицо. Оттопав и отшумев месяц, они от меня отвязались.
Что означала эта странная слежка, для чего разыгрывалась эта комедия — мы не понимали. Догадывались, что это обманный ход с целью отвести наше внимание в сторону, но от чего или от кого — неясно. А между тем развязка приближалась. Провокатор знал об этом, мы — нет. И продолжали жить, не сопоставляя фактов и отмахиваясь от подозрений.
Вероятно, если бы мама была со мной, она помогла бы мне приглядеться и увидеть знак поворота. Предостеречь от неразумных поступков, вовремя остановить.
Весной 1928-го мы с Федором поженились. «Бракосочетание» в ЗАГСе было еще проще, чем «венчание вокруг ракитова куста», как высмеивали некогда гражданские браки. Посидели в коридоре под плакатами с изображением венерических язв и сыпей, стараясь их не замечать, дождались своей очереди, общей для всех «гражданских состояний», получили по штампу в паспорта. На обратном пути я купила несколько букетиков анютиных глазок и поставила их дома в глиняную миску. Это было единственное, что отличило этот день от обычных будней. Федор о цветах и не вспомнил. О чем думал он? Вероятно, «восторги чувствуя заране», как пушкинский Руслан, не думал ни о чем. Для меня «восторги» обернулись тяжким разочарованием. Все мои представления о любви — красивой, горячей, трепетной — рухнули в одночасье. И посреди этих развалин стояла я — жалкая и униженная. Все эти чувства я должна была скрывать ото всех, и от Федора — тоже. Он ведь меня любил. Не он виноват, что я с овечьей покорностью принесла себя в жертву.
Кто меня заставил? До сих пор не могу понять — кто или что? Всполошилась — убежать, спастись? Куда? Как? Хорошо, хоть не живем вместе — негде. У меня с сестрой комната пополам, у него — каморка.
Самое смешное, что штамп в паспорте ни к чему не обязывал. Его можно было хоть через три дня сменить на другой — о разводе. Для этого тогда достаточно было простого заявления одного из супругов.
Федор познакомил меня со своей старшей сестрой, милой и доброй. Она порадовалась, но не спросила, как собираемся жить. Муж ее — редактор популярной московской газеты. Новая родня. Вот тут я наконец и спросила про родителей. Произошло какое-то замешательство в разговоре, и на обратном пути Федор рассказал мне всё. Отец его, священник из большого приволжского села, репрессирован, он в лагере под Архангельском, мать и младшие — брат и сестра — пока у родных, их приютивших. Дом отняли, хозяйство разорено. Сам Федор приехал в Москву после ареста отца, сестра приютила, зять устроил на курсы электриков. Стал работать, вступил в комсомол. «Остальное ты знаешь». Я сердилась на него за скрытность, но никакой нарочитости в его молчании не видела. У меня мать тоже была сослана, он знал. Скорее даже, вся эта история располагала к нему. В моем чувстве к Федору было больше жалости, чем любви. Приходилось признаться, хотя бы себе самой, что любви вообще не было.
Увлечений у меня бывало немало, и они довольно быстро кончались. Вспыхивала я легко, чаще загораясь от чувства, которое вызывала. Меня занимала эта игра, но я не стремилась к сближению. «Не люблю, когда меня трогают», — говорила я, отстраняясь. Да, для замужества я еще не созрела.
Почему никто не захотел остановить меня? Не было мамы. Впрочем, она вряд ли стала бы запрещать. Но уж обязательно, вспомнив свой первый брак, спросила бы, готовы ли мы родить и воспитывать. Почему-то мы с Федей совсем не думали об этом. Были темными и непросвещенными, вполне соответствуя уровню всего общества. Отец мог бы меня остановить, но в ответ на мои слова о предстоящем он высказался неожиданно грубо. Я обиделась и замкнулась. Ольга Исааковна, Нинина мать, могла бы повлиять на меня, но, как сказала потом Нина, «мы считали, что это несерьезно».
Нет, серьезно, очень серьезно было всё это — по крепости узла связавшихся жизненных обстоятельств.
Подошло лето, каникулы. Я уехала к маме и затем вместе с ней в Кисловодск. О замужестве своем я ей сообщила, и эта новость, ее взволновавшая, заслонила все остальные. А может быть, о других событиях минувших месяцев я и не рассказала. Не помню.
Месяц в Кисловодске прошел весело. Мама лечилась ваннами, мы пили из источника нарзан, гуляли. Сложилось большое общество — приехали из Ленинграда Левины, а в самом Кисловодске жили постоянно Бронштейны, тоже большая семья,
Мама посмеивалась, спрашивая: «Ты еще не забыла, что вышла замуж?» Забыла! Совершенно забыла! Неужели надо помнить о всех своих глупостях и ошибках, когда мне так весело, так хорошо!
Наступила осень, каникулы кончились, начались занятия. Федор напомнил, что мы женаты. Теперь мне это было еще больше в тягость. Уйти бы сейчас, порвать непрочные нити, но я всё медлила, жалела его, а может, еще помнила о револьвере в комоде у сестры (хотя был ли он вообще?).
Встречи наши стали еще реже, могли быть только у него. Сестра Люда окончательно определилась — выходит замуж. Однако мать Абрама Моисеевича горой встала против брака с русской: «К нам в дом — никогда!» Он ушел, снимал комнату, но и тут возникли какие-то препятствия. И вот — временно, ненадолго, пожалуйста, потерпи уж — сестра просит разрешения пожить А. М. у нас. Я согласилась. Сначала в комнату въехал громадный буфет с фигурами и выкрутасами по фасаду (я прозвала его «Нотр-Дам-де-Пари») — основа будущего семейного очага (Абрам Моисеевич уже вступил в жилкооператив). Буфет отрезал треть комнаты, отгородив от меня супружеское ложе. Наше «сожительство» меня не угнетало: сестру я любила, Абрам Моисеевич был заботлив и ласков со мной. А когда я заболела — приступ аппендицита и операция, — он больше всех хлопотал вокруг меня и каждый день навещал в больнице.
Все эти обстоятельства жизни, казалось, отвлекают, отдаляют меня от семейного положения. Да и чем же оно закреплено — где семья, где дом? О доме нет ни разговоров, ни мыслей. Есть прикухонный чулан, железная койка, на которой временами ночует Л-н. Могу переночевать и я, если захочу. Но я не хочу. Бываю иногда вечером, ночевать иду домой. Мой дом там, в светлой части нашей с мамой комнаты, где еще ощущаю ее, и «Нотр-Дам» не вытесняет воспоминаний.
Последние дни мирной жизни. Приближалась развязка, финал драмы, спектакля, поставленного режиссером Л-ным.
В этот октябрьский вечер было у нас с Федором условлено свидание. Он ждал меня к девяти, надеялся, что не уйду, останусь до утра. Я просила предупредить заранее Л-на, не хотела встретиться с ним, увидеть его ухмылку, когда, уходя, оставит нас с Федей вдвоем. Но Федор забыл. Он принадлежал к дорогому для русского сердца типу Обломовых: забывал, опаздывал, откладывал… Как только я пришла, вспомнил, что не купил папиросы, но побежал за ними не сразу, а без чего-то десять. Ларек на Балчуге торговал до десяти. Не прошло и пяти минут, как у черного хода раздалось семь быстрых звонков — к Федору. Я подумала: забыл ключи или деньги. Открываю — Л-н. Какой-то встрепанный, запыхавшийся, и сразу: «Где Федор?» Объясняю. Не спрашиваю, в чем дело, хотя вижу — что-то неладно. Сел. Вскочил. Дергается и моргает чаще обычного (тик). И тут раздается один долгий-долгий звонок на парадном. Л-н неожиданно бежит открывать. И не возвращается. Иду узнать. Только поворачиваю из коридора в переднюю — и тут же делаю шаг назад. Из-за угла вижу: Л-н рядом с военным в кожанке и с кобурой, говорит быстро-быстро, но тихо, слов не разобрать. Стоит близко к «тому», рукой касается куртки. На заднем плане — двое в шинелях, с винтовками и дворник. Всё ясно — пришли за Федором. Тут же появляется он сам, открыв двери ключом. Я успеваю отступить незамеченная, встречаю всех в комнате.
Не сразу поняла я появление и поведение в тот вечер Л-на. Но пока шел обыск, до меня уже дошло — они пришли вместе, Л-н с черного хода, а те через пять минут — с парадного. Л-н — участник акции, но, застань он Федора, ему не пришлось бы кидаться на их звонок с объяснениями.
В ордере написано: «На арест и обыск». У меня нет документов, но довольствуются словами Федора «моя жена». Спросили ли паспорт у Л-на — не помню, но должны были спросить — для видимости. Федор бледен, испуган, однако держится хорошо. Комнатка мала и гола, обыск сосредоточился вокруг этажерки, на ней и под ней — книги, бумаги, тетрадки. Сочинения Ленина — первое, полное собрание — Федор получал по подписке. Он был, несомненно, идейным комсомольцем, хотя и скрыл свое происхождение.