Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер
Шрифт:
Такое блуждание наугад в густом тумане было небезопасно. Солонь, эта обширная низина, тянущаяся через самые плодородные и живописные места центральной Франции, представляет собой совершенно пустынную местность, где причудливо перемежаются зоны сухие, покрытые цветущим вереском, с зонами сырыми, где дремлет среди камышей неподвижная заводь. Такие илистые болота, сплошь поросшие растительностью какого-то сероватого оттенка, порой более опасны, чем трясины или стремительные водовороты. Наши путники долго блуждали в этом лабиринте, не находя из него выхода. Приняв какую-нибудь колею за проторенную дорогу, Амори всякий раз попадал в топкое место и вынужден был поворачивать лошадь назад. Время от времени коляска застревала
Тогда маркиза со смехом заявила (вероятно, больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать), что она проголодалась.
— У меня в мешке есть ржаной хлеб, — сказал Амори. — Если бы я мог превратить его в пшеничный, я предложил бы его вам. Но увы…
— Ржаной хлеб? — радостно вскричала Жозефина. — Какая прелесть! Я ведь так люблю его и так давно его не ела. Дайте кусочек, это напомнит мне то счастливое время, когда я не была маркизой.
Амори открыл свой мешок и вытащил из него ржаной хлеб. Жозефина разломила его пополам и, протянув половину ему, сказала:
— Надеюсь, вы тоже будете есть?
— Вот уж не думал, не гадал, что придется когда-нибудь ужинать с вами, госпожа маркиза, — заметил Амори, с удовольствием принимая хлеб из ее ручек.
— Ах, не называйте меня маркизой, — сказала она с печальным видом, делавшим ее еще очаровательнее. — Мы с вами сейчас вдали от света, неужели нельзя хоть на один час забыть о моем рабстве? Ах, если бы вы только знали, как много воспоминаний пробудилось во мне здесь при виде этого вереска — детство, первые игры, милая свобода, которая была принесена в жертву, когда мне было шестнадцать лет и которой я лишилась навсегда… Я была простой крестьянской девчонкой, бегала босиком, гонялась за бабочками, за птичками. Я была такой глупенькой, гораздо глупее тех маленьких пастушек, с которыми играла, — они-то по крайней мере умели прясть и вязать, а я совсем ничего не умела, и если возьмусь, бывало, помогать им пасти овечек, всегда у меня одна непременно потеряется. Можете ли вы поверить, что в двенадцать лет я еще не умела читать?
— Конечно, могу, я-то и в пятнадцать не умел.
— Но вы с тех пор чему только не научились, и в какой короткий срок! Дядюшка говорит, что вы образованнее его внука, а уж меня-то и подавно! Ведь вы ужас как много читали, об этом легко догадаться даже по тем немногим словам, которые вы говорили во время танцев.
— Слишком мало, чтобы быть образованным, но достаточно, чтобы чувствовать себя несчастным.
— Несчастным? Как, вы тоже? Но почему?
— А вы разве не были счастливее, когда бегали в деревянных башмаках?
— Но вы-то ведь не потеряли своей свободы!
— Кто знает, может, и потерял. Но если бы даже и обрел ее вновь — на что она мне?
— Как на что? Весь мир открыт перед вами, дорогой мой Коринфец, вам улыбается будущее, у вас талант, вы художник, может быть, вы будете очень богатым, и, уж во всяком случае, знаменитым!..
— А если бы даже мечты эти осуществились, вы думаете, я стану счастливей?
— Ах, понимаю, вас мучают социальные идеи, так же как и вашего друга Пьера.
— Мучают социальные идеи? Меня? Философские мечтания? Ну нет, об этом я уже не думаю. Сердце терзает меня куда больше, чем ум!
И снова они умолкли. Эта братская трапеза еще больше сблизила их. Разделив ее с этим рабочим, маркиза словно вступила с ним в некую таинственную связь. Ни один любовный напиток, будь он самого искусного изготовления, не произвел бы такого волшебного действия на двух робких влюбленных, как этот ржаной хлебец.
— Я чувствую, что вам холодно, — сказал Амори, заметив, как дрожит маркиза, прижавшись к его плечу.
— Нет, только немножко озябли ноги, — отвечала она.
— Еще бы не озябнуть в атласных туфельках!
— Откуда вы знаете, в каких я туфлях?
— Когда вы давеча позвали меня и я открыл вам дверцу, вы собрались выйти из кареты и высунули ножку.
— Что это вы собираетесь делать?
— Снять куртку, чтобы закутать ваши ножки. Ничего другого у меня нет.
— Но вы же простудитесь. Я ни за что этого не допущу. Такой холодный туман. Нет, нет, я не хочу!
— Не отказывайте мне, это ведь, может быть, единственная милость, которую я попрошу у вас за всю свою жизнь, госпожа маркиза.
— Посмейте только еще раз назвать меня маркизой — я не стану вас слушать.
— А как же мне вас называть?
Жозефина ничего не ответила. Сняв свою куртку, Коринфец спрыгнул с козел и подошел к дверце, чтобы закрыть ей ноги.
— Сядьте-ка поглубже, — сказал он, — тогда над вами будет поднятый верх и это лучше защитит вас от тумана.
— А вы как же? — спросила Жозефина. — Так и останетесь без куртки, на таком холоде, да еще в мокрой траве?
— Я сейчас снова взберусь на козлы.
— Но тогда вы будете слишком далеко, и мы не сможем больше разговаривать.
— Ну хорошо, я сяду на подножку.
— Нет, садитесь тоже в коляску.
— А если лошадь затащит нас в трясину?
— Привяжите вожжи к козлам, вы тогда сразу же сможете схватить их.
— Впрочем, она занята, — сказал Амори, заметив, что животное мирно щиплет травку, не помышляя о чем-либо другом.
— Она ест папоротник с таким же удовольствием, как я давеча ржаной хлеб, — смеясь, сказала Жозефина. — Наверно, ей тоже равнина напоминает время, когда она была молода и свободна.
Амори сел в коляску, но не рядом с Жозефиной, а напротив, — и это была последняя дань почтения к маркизе, которую ему суждено было в тот вечер воздать. Но ночь была так холодна — а ведь это из-за нее, Жозефины, он был без куртки, — и она заставила его сесть рядом с собой, чтобы он по крайней мере был защищен от тумана. Правда, в глубине души Жозефина понимала, что наносит последний удар этому, в сущности, уже побежденному человеку. Но меньше всего рассчитывала она вызвать этим какие-либо решительные действия с его стороны. Робость и неопытность юноши казались Жозефине достаточной порукой ее безопасности (ведь он так мужественно защищался целых два часа!), и она надеялась, что все дело сведется к наслаждению некой чистой и невинной любовью. Однако в глубине души ей было страшно при мысли, что станут обо всем этом говорить. Коринфца же преследовала мысль о Савиньене. Обоих мучили угрызения совести, а радости чистой любви возможны лишь, когда спокойна совесть. Какая-то странная дрожь напала на них обоих. Сначала они объясняли это холодом, пытались болтать, смеяться, но постепенно им не о чем стало говорить. Все большая грусть овладевала Коринфцем, постепенно переходившая в чувство горечи. Все более тягостным и пугающим становилось его молчание, и Жозефина почувствовала, что нужно либо бежать искушения, либо поддаться ему.