СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ
Шрифт:
У Бееров Виссарион был частым гостем.
Несмотря на взрослость, двадцать четвертый год, перед женщинами он краснел и бледнел, но видеть их было для него насущной необходимостью. Конечно, на стороне, в "тех самых заведениях" за ним числились немалые подвиги по женской части, но душа его тянулась к совершенству в образе женщины.
Увидев сестер Бакуниных, Виссарион замер с открытыми глазами.
– Николай! Это ангелы, – он вцепился в его руку, потерявшийся от смущения. – Кто они? Как свеж близ них самый воздух…
– Смелее, Висяша. Смелее.
Опрометчивые слова Натальи
И все же… то взгляд, то словечко, то случайная встреча в коридоре.
С Натальей Беер начались нервные припадки. На ее глазах зарождалась любовь. Бедная, она не знала цены жертвы, которую принесла!
Видел это и Александр Михайлович. Прощаясь перед отъездом, он пригласил молодого человека погостить осенью в Премухино. Его, но не Белинского. Потомственный дворянин, Александр Михайлович уважал и оберегал свое сословие.
…
Лето выдалось ветреным, с ураганом. Хлеба полегли, но потом поправились, луга налились. Отошла страда луговая, полевая, огородная.
На Святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на Святой Руси.
Два приятеля, Станкевич и Ефремов, ехали из Москвы в Тверскую губернию. Ехали долго, с ночлегами. Мягким теплом заливало бабье лето лежащую вокруг равнину, убранные поля, зеленые, чуть желтеющие леса и озёра, озёра. Покачиваясь в рессорной коляске, поглядывая по сторонам, друзья беседовали обо всем на свете.
"Путешествуй с теми, кого любишь" – с улыбкой потянулся Станкевич, растягивая усталые члены, и заговорил о последней своей находке, о работе известного немецкого философа Шеллинга, его книжечке "О принципах трансцендентального идеализма", которую в подлиннике читал накануне отъезда. Ясный ум Станкевича увидел в ней новое слово философии.
Ямщик, везший их, поначалу вслушивался в разговоры молодых людей, потом, помотав головой, затянул под нос дорожную песню.
О чём задумался, детина?
Седок приветливо спросил.
Какая на сердце кручина,
Скажи, тебя кто огорчил?
Седоки беседовали о своем.
– По мысли Шеллинга, – излагал Николай, – реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое – созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления – в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил
"Птичий язык!"– улыбнулся он про себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
– Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. "Я" есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. "Я" – понятие самообъективации, вне его "Я" – ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть "Я" – объективно и созерцается извне. "Я" есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
– Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
– Как твоя диссертация? Геродот?
– Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра.
Станкевич вздохнул и провел рукой по груди.
– Душа просит воли, ум пищи, любовь – предмета, жизнь – деятельности – и на все это мир отвечает: нет или подожди!
– Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
– Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
– У Бакунина четыре дочери? – спросил Ефремов.
– Четыре. Одна, кажется, замужем.
– Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
– Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Премухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины в гостинной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному – он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!