Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
По дороге домой перепуганный Григорович бережно вел его под руку, часто пригибаясь к нему, явно желая что-то спросить, вероятно, о его состоянии, но отчего-то не спрашивал, только сильнее стискивал руку.
Он тоже молчал, а дома, едва успокоившись, бледный, с быстро-быстро колотящимся сердцем, бесповоротно решил, что непременно вставит в Варин дневник или воспоминания как бы, в которых должен быть именно этот несчастный старик, бегущий за гробом молодого и любимого сына, а может быть, и не сына, тут тоже не без блудницы, даже наверняка, а даже за сына того, кого только принял добровольно, или не совсем добровольно, за сына, это очень даже бывает у слишком уж одиноких, отчаянно бедных людей, и уже
Таким образом, новые предстояли труды. Исполнив их, снова всё переделать. Целых два месяца ушло на поправки. Только в конце января он изготовил наконец беловой вариант, однако уже в феврале принялся обчищать, обглаживать, выпускать и вставлять, и лишь в половине приблизительно марта роман вновь показался готовым.
К этому времени, забегая вместо прогулки, он кое-что разузнал. Толковые люди уверяли его, приводя в доказательство слишком веские факты, что он всенепременнейше пропадет, если выпустит первый роман на свой счет, однако, толковые-то люди и растолковали ему:
– Положим, книга хороша, хороша даже очень, и это положим, но вы не торгаш, не купец. Где вы станете публиковать о романе? В газетах? Надобно непременно иметь на руке своей книгопродавца, а книгопродавец-то, сами знаете, себе на уме, жох и не промах, он не станет себя компрометировать публикованием об неизвестном писателе, неосторожностью этого рода он у своих клиентов потеряет доверие. Каждый из солидных книгопродавцев состоит полным хозяином нескольких газет и журналов. В его газетах и журналах участвуют первейшие литераторы или претендующие на первенство, последние чаще и больше всего, эти скверны часто и страшны, потому как амбиция непомерная, тут всюду враги и враги. Объявляет об новой книге – в журнале, подписанном ими, а это многое значит. Следовательно, книгопродавец поймет, когда вы придете к нему со своим напечатанным одиноко товаром, что он донельзя, до крайней черты вас может прижать и прижать. Вот как эти дела обстоят. Книгопродавец – алтынник, он вас прижмет непременно, и вы сядете в лужу, поверьте слову, такие опыты есть.
Так-таки оставалось обратиться в журнал. Преимущества могли получиться большие. У “Отечественных записок” бывало до двух с половиной тысяч подписчиков, в иные годы и больше. Он прикинул: такой журнал, должно быть, имеет что-нибудь до ста тысяч читателей. На первый случай для его романа это было бы славно. Напечатай он там – и его литературная будущность обеспечена, он выйдет в люди во всех отношениях: его новое имя сделается известным и в литературных кругах, и в читающей публике, двери “Отечественных записок” после такого успеха навсегда были бы открыты ему, он беспрепятственно станет давать в них роман за романом, хоть по два в год, это верные деньги, пиши да пиши.
Открывались вдобавок малые, но чрезвычайно практичные обстоятельства, о которых тоже бедному человеку не следует забывать. Расчет получался такой: роман мог бы попасть в августовскую или октябрьскую книжку, а уже в октябре он напечатал бы его за свой счет отдельным изданием, уже твердо уверенный в том, что роман купят те, кто покупает романы, при этом объявления не будут стоить ему ни гроша, поскольку “Отечественные записки” сами озаботятся дать объявления, им-то прямая выгода в том. Одно было худо: начинающим литераторам ничего не платили или редко платили в журналах, так, из приличия, какие-нибудь пустяки, стало быть, в журнале роман пойдет за бесценок, рублей за четыреста, выше и смешно залетать, чем же станет он жить?
Теперь, когда роман был окончен и он оставался пока что без дела, без этого страстного увлечения, в жаре которого обо всем забывал
Он слонялся по городу в любую погоду, заглядывал на минутку к немногим знакомым, разглядывал вывески и афиши, прочитывал газеты от строки до строки и всю журнальную критику, чтобы до нитки проникнуть все эти дела, необходимые, но опасные для него, и обнаружить хоть самую малую щелочку, в которую можно бы было честно, достойно пролезть, при этом не потеряв своего.
Утешительного было немного, чаще попадалось отчего-то наоборот. В “Инвалиде” он прочитал, например, о немецких поэтах:
«Лессинг умер в нужде, проклиная немецкую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 жалованья, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гельти, поэт чистой любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым – отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениального “Дон-Жуана и Фауста”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гете, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился. Лесман повесился. Раймунд – поэт и актер – застрелился. Луиза Бришман бросилась в Эльбу. Шарлота Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезен в дом умалишенных…»
Впечатление было ужасное, до дурноты, прямо сбившее с ног. У него пошли полосой какие-то дикие ночи в полубдении и в полусне. Ему не удавалось уснуть и на пять минут сряду. Он видел повесившихся и застрелившихся, а себя сгноенным в тюрьме, задыхался и вскакивал, однако в то же мгновение его останавливала вполне здравая мысль, что долговая тюрьма была бы для него не самый худший исход, и он ворочался на диване, точно лежал на гвоздях. Ему начинало казаться в полубреду, что, если бы заранее знал, сколько упорных трудов, сколько бессонных ночей потребует этот короткий роман и сколько бесплодных и неспокойных хлопот ему с ним предстоит, он бы не взялся за перо никогда.
А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвертого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою по сию пору строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего вскочить в круг “Отечественных записок” как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой темный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл он свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.
Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, выкуривал трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым малым шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилег на диван с какой-нибудь книжкой журнала, лишь бы лишь бы чем-нибудь занять свой праздный ум до того часа, когда можно пробежаться по Невскому, перехватить пару пирожков у Излера, а там по редакциям, по знакомым домам, а там и в театр.