Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Он опустил глаза и совсем тихо сказал:
– Садись и не перебивай.
Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, всем телом устремился вперед, сделав волосатую голову набок.
Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:
–“Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже… невольно задумаешься, – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе
Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдает, должно быть, самолюбивой претензией.
Он пояснил, хрипя и откашливаясь:
– Эпиграф… Из князя Одоевского…
Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:
– А я слышу что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!
Восхищение было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подловатое желаньице все-таки знать хотя бы чье-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, все-таки низких, его самолюбия.
Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твердыми, и продолжал:
–“Апреля 8. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, – право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло смотрели, маточка. Не радость старость, родная моя!..”
Григорович вздрогнул и неожиданно оборвал:
– Ах, Достоевский!..
Сердясь, что его перебили, он, ещё пуще нахмурив редкие брови, бросил на Григоровича осуждающий взгляд, под давленьем которого тот сразу притих, и стал читать сдержанней, проще, стараясь по возможности менее выделять взволнованным голосом любимые, особенно удачные мысли, но на сердце от этого задушевного возгласа стало теплей, ведь оно, никогда не соглашаясь с упрямо твердившим рассудком, предчувствовало уже, что это первое, самое первое, самое важное чтение пройдет хорошо, что успех романа и сегодня и завтра будет несомненным и полным.
Он всё читал, неприметно для себя прибавляя свой тихий голос, крепнувший от страницы к странице, становившийся внятным и чистым, и сердито осаживал это предчувствие, неуместное, стыдное, беспокойно и радостно нараставшее в нем. Между письмами делая паузы, передыхая чуть-чуть, он всё скоро-скоро твердил про себя, повинуясь отрезвляющим советам рассудка и какому-то ползучему суеверию, которые запрещали торжествовать победу прежде конца, что Григорович добрый, даже приятный сосед, но уж чересчур легковесен и что эту почти полную
Распахнув хоть и домашний, а все-таки элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подергивая небрежно со вкусом повязанный черный шелковый галстук, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия, исполнением которых Григорович до последней черты дорожил. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, черные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками. Висели по щекам и на лбу.
Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая непременно самое худшее. С упрямой настойчивостью он себя уверял, что этот праздный гуляка в спутанных космах волос для серьезного чтения чересчур непоседлив, слушает плохо, вполуха, да и услышанное, должно быть, понимает как-то не так, заслоняя, придерживая этими уже почти и лукавыми домыслами сладкую догадку души, что Григорович взволнован его и в самом деле удавшимся словом, но изо всех сил сдерживал этот подступающий к горлу восторг, не доверяя этим слишком внешним, слишком мелким приметам успеха, потому что внешним-то, мелким-то как раз обмануться проще простого.
А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:
– Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..
Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел. Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:
–“Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперед знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..”
Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущенно вскричал:
– Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по каким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?
У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал, и как угадал! Напрасно, напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть и болтун и гуляка, а молодец, молодец, не подвело поэтическое-то чутье, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегченно сказал: