Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Ведь что говорить, слишком много поразвелось у нас нынче людей, которые словно стыдятся и даже боятся иных своих мнений и убеждений и потому отрекаются от них перед светом, однако же твердо храня свои дорогие мнения и убеждения втихомолку, втайне от всех. Причины этому разные, самого подчас противоположного свойства. Благородные люди слишком страшатся порой за выжитую ими драгоценную истину, за успех её в среде большинства, скомпрометировать её опасаются, высказав как-нибудь невпопад. Но большей частью умалчивают истину своих убеждений из внутреннего иезуитства, из болезненно раздраженного самолюбия, как бы вот от всех не отстать, как бы за глупую откровенность не влететь публично в разряд дураков, а что же ещё-то смешней и обидней, чем не быть, но за истину слыть дураком?
И вот ему часто казалось, в те прежние редкие случайные встречи, что у Гончарова всё эта игра. Вся эта скрытность и умолчание. По всей вероятности, от несносной амбиции, что-то вроде того, что слишком высоко о себе залетел человек, он так почти и решил и уж с ним никогда тесней не сходился, довольствуясь редкими
Ну а теперь-то он видел, что амбиция, может быть, тоже была, как ей в наше подлое время не быть, хоть самую чуточку, болезнь века только повеяла, лишь провела два-три неприглядных штришка, но главное-то таилось в ином, то есть в мнительности пугливой скорей, в осторожной скрытности мудреца.
Он радостно, облегченно вздохнул полной грудью и уже не смущался, не сердился и никуда не спешил. Эта игра была поазартнее той. Совсем рядом с ним сидела редкая тайна. Разгадать бы её до конца, да полно, увидеть хоть край – чего бы ещё? К тому же он вечно нуждался в единомышленниках, которые как-то не прилеплялись, не приставали к нему, он был всё один и один, а тут внезапно почуялась какая-то сладкая сродность, какую упорно и безнадежно искал, без которой не мог обойтись.
Он с жаром воскликнул:
– Вот и отлично! Я так и знал! Ваше перо… я хочу сказать… ваше перо…
Он сбился от избытка нахлынувших мыслей и чувств. Как-то стало неловко своего неуместного жара, здесь, на скамейке, у входа в рулеточный зал. Он покраснел, что будет понят неверно, даже в самую неприятную сторону, как оно обыкновенно бывает, и бросил искоса испытующий взгляд. По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично полуприкрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в явным образом напряженной руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных предположений о своем давно замолчавшем пере или трепетно ждет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесенной никем.
Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он всего лишь напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и все-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые перевернули всё, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.
Он взволнованно продолжал:
– Мы живем в эпоху в высшей степени замечательную и критическую, вы это знаете не хуже меня, даже лучше, не мне же это и объяснять. Скажу только вам, что мы оказались к ней не готовы, мы ещё как будто куда-то сбираемся, хлопочем, укладываемся и увязываем разные наши запасы, как это бывает перед дальней дорогой. Современная мысль как будто приостановилась на известной средине, дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать, и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. А между тем переворот, который свершается у нас на глазах, равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Уже не тысячи, а многие миллионы русских должны войти в русскую жизнь, внести в неё свои свежие непочатые силы и сказать свое новое слово о жизни. Уже не разрыв образованности с корнями своими, а напротив, перед нами задача слития образованности и её представителей с началом народным и приобщение всего великого народа русского ко всем элементам нашей теперешней образованности. Обе стороны должны наконец друг друга понять, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. И вот, я говорю вам, что ваше перо в этот самый момент почти то же, что для нас всех перо Пушкина, на все времена. Ведь этого ещё никто не сказал, а вы прямой его, его непосредственный ученик! Что может быть выше? Выше и нет ничего! И как это важно теперь, когда наш народ выходит наконец или должен, должен выйти на сцену и сказать свое новое слово о жизни. Ведь это парадоксально и даже преступно, что в такую минуту народ наш для всех нас неведомая страна, о которой мы что-то слыхали, к которой пытались даже и подойти, но не подошли и определенного ничего не узнали, кроме того, что он страдал и продолжает страдать. Да, реформа Петра дорого стоила нам, разъединив нас с народом, который с самого начала от неё отказался. Формы жизни, которые преобразователь оставил ему, не согласовывались ни с его духом, ни со стремлениями его, они были ему не по мерке, не впору. Народ называл эти формы немецкими, а последователей великого царя иноземцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатыми и предводителями показывает, какой дорогой ценой досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял её с чрезвычайными, с судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе самостоятельное воззрение, свою философию, распадался на уродливые тайные секты, искал для своей жизни новых исходов и новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким с таким мучением отыскивал, а между
Нет, морщинистые широкие веки в назревающих ячменях и белесых ресницах не дрогнули, не приоткрылись, глаза не блеснули в ответ, трость не двинулась в переставшей напрягаться руке. Казалось, новая тяжесть навалилась и надавила на грузные плечи.
Иван Александрович только вздохнул и качнул головой:
– Очень лестно, Федор Михайлович, что вы такого мнения обо мне, если оставаться честным и подойти к вашему предложению с неблагодарными и потому неверными чувствами, а с холодным анализом, как и быть надлежит, именно мне приличней всего промолчать об этом, без сомнения, важном вопросе. Время наше, в самом деле, особое, необычное время. Современники о своем времени часто судят поспешно, им, знаете ли, очень уж хочется, чтобы всё, всё сбылось, как задумано, а ведь такого никогда не бывает. И вот, из-за несбывшихся-то надежд, современники изволят сердиться и потому многое видят искаженно, не так, в другом свете. Я вот думаю иногда, что о нас скажут потомки, и не близкие, а, может быть, через сто или там двести лет. Вы подумайте, рабства не стало. Потомки, я полагаю, позавидуют нам, что мы с вами переживаем величайшую эпоху русской истории, и от этой эпохи потянулась необозримая перспектива всей громадной будущности России, теряясь в недоступном пространстве. Мне самому очень хотелось бы знать, что станется с нашим народом, но этого мне не дано. Я не знаю быта и нравов наших крестьян, сельской жизни не знаю почти, сельского хозяйства тем паче, подробностей и условий крестьянского существования. Я не владел мужиками, и не было у меня никакой деревни, земли, я не сеял, не собирал урожай, даже никогда и не жил подолгу в деревне. Откуда же мне знать наш народ, его жизнь, его быт, его нравы, чтобы ответить на заданный вами вопрос? Откуда заразиться личной, живой, а не литературной любовью к нему? А без этой любви, без этой совместной жизни и совместных трудов никаких типов, никаких художественных созданий получиться не может. Без всего этого как раз теории создавать, а вы, я вижу, теорий не жалуете.
Федор Михайлович успел заметить мельком, что раздерганный франт восвояси проплелся поодаль, по т ой стороне, по самому жару, уставясь перед собой пустыми глазами, лихо вскидывал и опускал толстую трость, по привычке, должно быть, а в ту минуту не помня о ней. Ему было жаль, что логика Гончарова оказалась неотразимой, в ней просчетов, ошибок не находилось, как ни верти, но он, тоже не имевший своих мужиков, не живший в деревне, смелость взял возразить, невольно придвигаясь к нему, с укором заглядывая в лицо:
– Пусть это так, зато вам известен тип нашего верхнего, руководящего слоя, вы его знаете так, как, может быть, нынче не знает никто, с ним-то вы жили, ещё продолжаете жить. В этом прогнившем слое со всех концов ложь…
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович вяло напомнил:
– И всегда была ложь, и всегда будет ложь, как будут лень, безделье, нетрезвое понимание жизни. Таков удел общества, это общие всем недостатки, наше общее человеческое, если хотите. И всегда будет борьба с этой ложью, с этой ленью, с этой нетрезвостью мысли. Борьба с ними – это ведь тоже удел.
Он смешался, потерял свою нить:
– Всегда? Может быть, не всегда! Вы мысль мою перебили…
Иван Александрович сделал тростью круг на песке и неторопливо ему подсказал:
– Вы утверждали, что в этом прогнившем слое со всех сторон ложь.
Он подхватил, благодарно взглянув на него:
– Да, да! Сам собой этот слой держаться не может. Он пытается, чтобы держаться, повести народ в свою ложь, но народ оказался самостоятельным и, главное, начинать понимать эту ложь нашего верхнего слоя. Как же вам можно молчать?
Иван Александрович спокойно поставил посреди круга две точки и вдруг прямо посмотрел на него тоскующими большими глазами:
– Сладить никак не могу, сколько ни бьюсь.
Он обрадовался, что угадал, что не обманулся в этом славном, в этом без сомнения, замечательном человеке, который всё интересней, всё нужней становился ему. Он, широко улыбнувшись от счастья нерешительной, неумелой улыбкой, взволнованно подхватил:
– Ещё бы сладить! Наше дело такое! Тут надо себя двадцать раз поломать!