Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее и цвета, и имени, не получившее ясной мысли и отчетливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбужденный нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над “Бедными людьми” где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещенной
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко…
Глава восьмая
У входа
Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантно одетого господина в легоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина со стороны и скорее, скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапошное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особе особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма последней модели, с презрением ко всему русскому, а к русскому языку чуть ли не с ненавистью, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Федора Михайловича живым и здоровым, осведомился слегка, каково нынче здоровье почтеннейшей Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чем.
Федор Михайлович наскоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, правилом взял, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чертова либерала и прогрессиста последней модели, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене либерал и прогрессист последней модели как-то между делом слегка говорил, что едет
Без России Федор Михайлович так задыхался, что жаждал тамошних новостей, пусть вздор, анекдот, только бы из тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню запродал в “Русский вестник” Каткову, и за который никак приняться не мог и не мог.
Он остановился как вкопанный и чуть не с криком спросил:
– Вы из России?!
Либерал и прогрессист последней модели улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения о себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили, и разрешили очень легко, в Европу глядите и делайте как в Европе, вот вам закон:
– Оттуда.
Он пообдумался несколько, поотчетливей припомнил ту встречу в Дрездене за обедом, тот разговор и даже оторопел:
– Уже?!
Либерал и прогрессист последней модели всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:
– Помилуйте, три недели – срок чрезвычайный. В России я задыхаюсь, там всё так мерзко и гадко вокруг. Платежи получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой, хоть под расстрел.
Федор Михайлович пристально поглядел, отчетливо по-русски спросил:
– Это, собственно, отчего?
Либерал и прогрессист последней модели оживился:
– Помилуйте, в России варварство, дичь, невежество, пьянство и лень, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как в Европе цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.
Федор Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или фунта как прогресс, которая и у нас завелась, это бы он либералу и прогрессисту последней модели спустил и махнул бы рукой, но уж этих новейших нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:
– Так, стало быть, по-вашему это прогресс?
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, даже развеселился:
– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.
В тот же миг Федор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:
– Да знаете ли вы, что это совершенно, это абсолютно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!
Либерал и прогрессист последней модели, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно подзадорил его:
– Совершенно, абсолютно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий выйдет как все. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова! От возмущения Федор Михайлович точно летел:
– А вы не любите Каткова?
Либерал и прогрессист последней модели оставался спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить: