Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
– Это конечно, в самом деле – Шекспир.
Он растерялся, улавливая тончайшую иголку умной иронии, и неловко прибавил:
– И, конечно, Бальзак…
Иван Александрович удовлетворенно кивнул:
– Не могу с вами не согласиться, естественно, и Бальзак.
Прислушавшись чутко, нет ли и на этот раз самой тонкой, самой крохотной гончаровской усмешки, как будто не прочуяв её, он одушевился внезапно, тотчас и понимая при этом, что одушевился довольно некстати, и голос его дрожал и менялся:
– Бальзак велик! Характеры его рождены умом необычным, умом пророческим, смелым! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку о душе человека!
Иван Александрович провел рукой по усам, возможно
– Впрочем, именно Бальзака я не очень люблю, не сердитесь. Пожалуй, для искусства слишком много ума, понимаете?
Впрочем, положим, что так, то есть что велик и так далее. Но вот вы угадали сейчас, что я болтлив и решителен от природы, хотя, как вы знаете, всё на месте сижу и молчу. Писем я не пишу никому и рта не раскрываю ни с кем, кроме как с горничной в отеле и с кельнером. Так ведь они все по-немецки, а мне по-русски страсть как хочется поболтать. Лучше всего, разумеется, о пустяках, чтобы, знаете, не проболтаться как-нибудь невзначай, чего не бывает? А тут вы во всю прыть, не мог же я вас не окликнуть, представьте себе. Вот вы и уважили старика, примите сердечную мою благодарность.
Нет, отчего же об одних пустяках? Мы оба давно не ребята, или, простите, не дамы, просто приятная и приятная во всех отношениях, нам из какой надобности торчать вдвоем да порхать в облаках? Отчего бы не проболтаться? Их амбиции, что ли? От амбиции надобно подальше бежать! Федор Михайлович отвел невольно глаза.
Высокий стройный мужчина с седыми висками, с плоской сухой головой, тщательно бритый, с холеными ровными бакенбардами по розовым гладким щекам, закованный в черный строгий отглаженный сьют и белый крахмальный жилет, легко и властно поднялся по широким серым гранитным ступеням.
Иван Александрович, будто не глядя по сторонам, неторопливо, с открытой насмешкой проговорил:
– Англичанин, тотчас видать. Вот с этим, знаете, не поболтаешь. Вежлив, натурально, учтив, даже с чувством гуманности, но, по мне, чересчур деловит. Век сидит в магазине, в конторе, на бирже, хлопочет на пристанях, плантатор, инженер, чиновник, строитель, распоряжается, управляет, кругом него всё так и кипит, спину гнет от зари до зари, зарабатывает себе капитал и молчит, ух как молчит. Здесь он играет, как и работает, обдуманно и упорно, и непременно выигрывает, не то что наш брат славянин. Так уж во всем, деньги, надо заметить, к деньгам.
Его передернуло, впрочем слегка, словно бы царапнуло это последнее замечание, которым, тактично и деликатно, ему как будто давали понять, как мало у него шансов на выигрыш, не только в нынешний день, а и в целую жизнь: ведь это житейское правило, что, мол, деньги к деньгам, действует всюду, уж он имел случай убедиться множество раз. Но тут же, протестуя против этого пошлого житейского правила, у него шевельнулась досада, что этот закованный в сьют англичанин, явный богач, заграбастает то, что необходимо предназначено ему, бедняку, но Иван Александрович глядел так внимательно, так дружелюбно, что досада тотчас ушла, не успев по-настоящему, до кипения темных страстей, расстроить его. Уловив в этом взгляде словно бы страх за него, неразумного, он увлекся прежним вопросом, от большого ли самолюбия так скрытен этот проницательный человек, или причины тут иные совсем, и, тоже скрывая, но не умея скрывать, наблюдая, с каким изяществом, с какой продуманной, продуманной простотой, даже, верно, во вздохе, особенно, разумеется, в том, что Иван Александрович позволяет себе доверять собеседнику, задушевная искренность мешалась с явным изощренным лукавством.
Он давно и всегда знал Гончарова за умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил про себя, делового циничного Петербурга, без каких-нибудь самых малых высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно, неожиданно уловил, что перед ним очень русский
Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?
Но, сметая вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги ещё может написать Гончаров, какие абсолютно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягощенной русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принужденно прикрывая свою доброту этаким артистичным лукавством.
Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвленное в этом во всем самолюбие, как у всех этих генералов и принцев? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!
И с не меньшим лукавством ухватывая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было важнее всего, прозрев таки наконец, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:
– Стало быть, понакопилось, понакопилось уже, и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились в это немецкое подлище рассиживать вот на этих комфортных немецких скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!
Он засмеялся, сел совершенно свободно, взглянул, не смутил ли мнительного, вполне может быть, собеседника, что было страшно важно ему, чтобы вдруг и сразу понять, больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и натужно-весело огляделся кругом.
Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслаблено опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смятом жилете.
Должно быть, без обеда остался нынче бедняга!
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович равнодушно признался, словно шутил:
– Ну ещё бы, в самом деле прибыл писать, разве скроешь от вас.
Ах, как славно сыграл эту простодушную откровенность и этот прямой комплимент его будто бы всевидящей проницательности! А у самого-то, должно быть, кошки скребут! Ах, какая умница, какой приятный артист!
Что же там-то в нем, под этой искусной игрой?
Но эта игра заманивала его, забавляла. Рождалась симпатия, рождалось доверие к этому странному, к этому необычному человеку, которого прежде не знал, да и знать не хотел. Он, казалось, вот-вот разгадает его или уже почти разгадал?