Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным
Шрифт:
В первую рождественскую ночь дома были только свои: мать, тетя и дети. И конечно, елка. Елка замечательно пахла, и свечи тоже пахли — воском. На елке были золотые бумажные ангелы и звезды, опутанные серебряным «дождем». Мне нравились толстые стеклянные груши, они, если падали, не бились.
Конечно, все мы ожидали подарков. У нас был небогатый дом, так что больших подарков мы не получали — а так, кое-что. Раз мне подарили часы, которые не ходили. Я был в диком восторге — что часы не ходят и что они мои! Мои часы! В другой раз мне подарили заводную «американскую» игрушку, автомобиль. Заведешь — а она едет! Смешно,
Волков: Однажды издатель Чайковского преподнес композитору рождественский сюрприз: купил только что вышедшее полное собрание сочинений Моцарта в 72 томах и попросил слугу Чайковского Алексея сложить их под рождественской елкой. Чайковский написал издателю: «Милый друг! Выражаю тебе восторженную благодарность за самый лучший, драгоценный, дивный подарок, который я когда-либо мог надеяться получить! Алексей исполнил все, как ты ему велел, то есть сюрпризом устроил елку, и около нее лежал мой бог, мой идол, мой идеал, представленный всеми своими божественными произведениями. Я был рад, как ребенок!»
Баланчин: Чайковский всю жизнь оставался ребенком, он чувствовал, как ребенок. Ему была близка немецкая идея о том, что человек в наивысшем своем развитии приближается к ребенку. Чайковский любил детей самих по себе, а не в качестве кандидатов в будущие взрослые. В детях — максимум возможностей. Эти возможности позднее не развиваются, а теряются.
«Щелкунчик» в нашем театре — для больших и маленьких детей. То есть для детей — и для взрослых, которые остались детьми. Потому что если взрослый — хороший человек, то в душе своей он остается ребенком. В каждом человеке главное, самое лучшее — это то, что в нем осталось от детства.
Волков: Ларош считал, что «Щелкунчик» — шаг вперед по сравнению со «Спящей красавицей», потому что «Щелкунчик» гораздо меньше сюжетен. Он писал: «В первом действии "Щелкунчика" очень мало происходит, но аудитория этого не чувствует: перед ней радуются, ссорятся, танцуют и шалят дети, возня которых искусно и забавно сплетается с чопорным весельем взрослых».
Баланчин: Детям трудно понимать классический танец. Они привыкли разговаривать, им нужно, чтобы была история. Но в «Щелкунчике» все понятно, и детям нравится. У нас «Щелкунчик» сделан более изощренно, чем в Петербурге, ближе к Гофману. У нас советник Дроссельмейер более важная фигура. Он приходит в гости, ухаживает за детьми, никто не знает, кто он такой на самом деле. А дети его любят, потому что дети обожают загадочных взрослых. Он показывает им фокусы. Я любил, когда к нам домой приходили взрослые, которые знали разные трюки. В Петербурге, в балетной школе, у нас были ребята, которые умели показывать фокусы — как настоящие артисты.
В России я не танцевал Дроссельмейера, а здесь как-то раз сделал эту роль. Дроссельмейер влезает на часы в спальне Мари и выделывает разные штуки. Это у Гофмана так, такое видение, символ. Дроссельмейер как будто предупреждает Мари: то, что ты сейчас увидишь, — не настоящее, сон. Но Мари все равно пугается.
У Мари есть брат Фриц, забияка. У меня тоже была сестра, я был немного старше ее. Но у нас иначе было, мы никогда не дрались. У меня был спокойный
В «Щелкунчике» Фриц и Мари играют с детьми, пришедшими к ним в гости. В гости я мало ходил, когда был маленький. Во-первых, не было времени. Во-вторых, это был сложный ритуал — пойти в гости в Петербурге. Нужно было получить специальное разрешение. Дети друг к другу просто так не ходили. Это взрослые мужчины могли друг к другу ходить, выпивать и в карты играть. А у маленьких делалось так: приезжала чья-нибудь мать и просила нас прийти на чай. Или на обед. Тогда мы приходили. А без официального приглашения никто никогда не ходил.
У меня, конечно, были приятели, но никаких особенных дружб. Так что у нас не устраивали больших вечеринок и именин или дней рождения. Зимой водили на елку в специальное место, которое называлось «Большой зал». Туда приходило много-много петербургских детей. Там мы играли вокруг елки — в «ручеек» играли, потом прыгали друг через друга — это называлось «слон». Бегали, вертелись — только на пол старались не упасть, потому что красиво были одеты: бархат, белые банты, кружевные воротнички. А летом, у себя на даче в Финляндии, мы играли в лапту.
Волков: Сын Эдуарда Направника, дирижера Мариинского театра, вспоминал, как Чайковский сочинял «Щелкунчика»: «Иногда за обедом Чайковский говорил, что доволен работой, иногда жаловался, что работа идет туго, что он "исписался". Как-то Чайковский сказал, что вначале боялся писать музыку для балетов из-за строгих требований балетмейстера, точно определявшего количество тактов данного танца. Но теперь, сказал Чайковский, из-за таких жестких рамок ему даже интереснее сочинять».
Баланчин: Это в точности то же самое, что говорил Стравинский! Как они похожи! Я знаю, что Чайковский точно выполнял пожелания Петипа, не капризничал. У него был профессиональный подход к делу. Когда я делал «Щелкунчика» в Нью-Йорке, то мне нужен был антракт. И вдруг я вспомнил, что у Чайковского в скрипичном соло из «Спящей красавицы» та же самая мелодия, под которую в «Щелкунчике» растет елка. Это замечательная мелодия, с грандиозным великолепным нарастанием звучности. Чайковский решил, когда сочинял сцену с елкой для «Щелкунчика»: никто этого скрипичного соло из «Спящей красавицы» все равно не играет, зачем же пропадать такой красоте!
В балете такое случается часто. Я когда-то ставил массу разных вещей, а теперь думаю иногда — чего же этому пропадать? Зачем я буду новые трюки выдумывать, когда у меня столько в запасе есть? Тем более, тридцать или сорок лет тому назад я еще был молодой, а молодому легче танцы сочинять. Я тогда многое мог показать сам, чего сейчас уже не могу. Мог, например, поднять балерину. Теперь вспомню иногда что-нибудь из моих старых трюков и думаю: ах! возьму и вставлю это в новый балет. У меня во многих недавних вещах есть то, что я придумал, когда мне было восемнадцать. Но тогда я, может быть, не понимал еще толком, что с этим делать. А теперь — взял и воспользовался с умом.