Страж и Советник. Роман-свидетель
Шрифт:
А кто подскажет?
Говорит Лингвист то, во что сам не верит? А про то, во что верит, молчит.
Хоть раз Президента спросили про бедность студентов и нищету ассистентов? – Лингвист говорил слово бы со стороны, даже паузы делал, чтоб вслушаться. Президент и сам это знал, но вызывало раздражение, что Лингвист вещал будто бы даже со скукой как в сотый раз, даже не веря в то, что поймут.
– Конечно, конечно… – Лингвист словно
– Собачий?
– Гораздо хуже. Собаки по следу того, что есть.
На кого надеяться?
На себя, на свой ларек, на черно-белую свиноматку, на самогонный аппарат. Именно общность угрозы, неуверенности и страха есть основной факт общества риска, богатые рискуют деньгами, чиновник боится за свое место, народец рискует жизнью. Причем, страшнее страха предстает страх потери самого страха. Народ хочет свободы и боится ее, свобода, которой мы якобы обладаем в нашем выборе, объясняет усиление страхов.
Лингвист долго вдохнул и коротко выдохнул, будто мешок сбросил.
Выходит, неуверенность не носит конкретного и направленного характера. Как состояние страха и неопределенности надстраивается над институциями и нормативностью.
У богатых есть время, а у бедных есть только место, пока богатые до него не доберутся. И Президент подумал, что речь Лингвиста так ладно сложена, что почти никак уже не связана с жизнью. Какой-то параллельный языковой мир был близок реальному миру, но не совпадал с ним. Наоборот, пропадал в каком-то шизофреническом самодовольстве.
Нигде будто не был в настоящем времени. И это словно бы отвлекало от текущей войны на границах и от предчувствия еще большей войны.
Но у Президента в собственном утреннем времени всегда есть место.
Вот плечи расправились – жест «утка машет крыльями» наполнял упругостью, руки наливались утренней силой, колени после железного всадника киба-дачи вставали почти вертикально – куда направлено колено, туда пойдет удар. И теперь уже тот, кто удерживал, господчик правильный гегелевский, дракон оплетающий, домовой-хтоник будто бы становились уязвимыми. И даже можно было их недопустимо для ночного переживанья жалеть. Тот, кто удерживал и давил, сам начинал задыхаться от сопротивления – представал жертвой, будто бы не по своей воле появился на свет, хоть всю свою тайную жизнь от света сторонился, скрывался в укромных темных местах – мог показаться только в навечерие Васильева дня.
Сидел рассекреченный нелегал в уголке нестрашный и жалкий.
Кто в силе, кто в подчинении?
И кто в страхе? – в изначальном, внезапном всегда, тупом. Раскроют, на след нападут? – на самом деле просто боишься смерти – покинул материнское лоно. Вот и рыдание годовалого, ничем бедный не защищен.
Контрразведка-танатос со всех сторон.
Впору воскликнуть вслед австрийскому Доктору: «Да это… кастрация!».
А еще страшней самокастрация, когда в девчачьем платье будет подкрадываться, чтоб испугать.
Но ни Доктора, ни восклицаний, ни страшной кастрации, ни
И никакого ни к кому сожаления.
А человечка восьмилетнего минуту назад скрутили, чтоб не думал, что неуязвим. Ради смеха в железных ручищах… трусы до колен содрали, канава под голой задницей глубиной в метр, в канаве ежак… – смеется хохол, по-вашему ё-ё-ёжик!
На ежака… голым задом!
Трепыхайся в руках, как голубь, клевал бы, если бы воронов клюв, – ежак внизу меж двух брезентовых черевиков скрутился в колючий шар.
Ненавидел.
И не перестать ненавидеть, до желания умереть. Болтался в чужих руках, взъярился первичный страх смерти грудновичка, когда отлучили от материнской груди, – сказать ничего не может. И то, что был вольным минуту назад, вытекло, будто прорван мешок из теплой кожи. Душка скукожилась, рвалась из плена. Неназываемая тоска смерти настигла вдруг в полдневном мороке-перекуре. И если бы знал слова, сказал бы, что тело совсем отделилось от души и существовало только собственным страхом, будто страх между раскоряченными ногами, почти переместился в мошонку. Оттуда верещал зайцем-подранком, которого настигал гончак.
Но руки уже дернули черные сатиновые трусы к животу.
Натянул на голый зад, руки дрожат. А те ушли, посмеиваясь, за угол к своей работе. Будто бы что-то нужное сделали, содрали трусы… голым задом на ежика, чтоб не думал, что не может так быть. Все может быть: сжали в лапах, лишили движения… дыхание табачное чувствовал на своих щеках, на глазах, дикой силой обратали. Знал чтоб – она всегда есть.
Теперь подкрасться, молоко в котомках, яйца крутые, тряпочка с солью, молоко в зеленых бутылках, в скорлупе яйца… внутрь не попадет.
Струю задрал кверху, сразу быстрый бег-скок на дерево… начнут пилить?
Обоссать барахло, пусть понюхают! Только хлеб нельзя.
Обиженный ненавидел в сорока шагах, не догнать. И никогда, никогда, никогда не терпеть. А гадкий липкий кошмар зависимости наколкой-драконом потом будет приходить в сон.
Где в засаду попавший ежик? – колючий свидетель-собрат.
И снова вслед в сон-шуиманджу.
Боевые слоны больше всего боялись визга свиней, которым подпалили щетинку.
В глаза мне смотреть, в глаза! Точкой бьет модный среди шпанистых питерских обитателей трофейный фонарик-даймон – апофатическая сверхсветлая тьма.
А передо мной тьма белой страницы.
И настоящий Советник, скоро узнаю, только тот, кто может предугадать характер будущей войны… боль от иглы-тату никогда не притупится. Попал непонятно кем завербованный сексот-дракон в сон-шуиманджу.
Кто мной-иглой вонзился поставить тавро на плече Президента? – двойная вербовка. И невидимо ни для кого за собой наблюдаю – даже своей тени у меня нет (только нечистая сила, лучшая в мире разведка, тень не отбросит). А со свидетелем всегда одинаково – в конце концов по-тихому уберут.