Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Ивану, без конца таскавшему ноги в обвислых штанах по горбатому селу, все казалось, будто здесь существовало что-то; пространство было словно расчерчено остатками комнат. Он мог внезапно встать посреди пустыря с удивительным и горьким чувством, словно тут, у разбитой и мокрой плиты, он когда-то жил, проводил на этом маленьком месте по многу часов, питался из дырявых кастрюль, пока еще державших в целых краешках по скобке желтого дождя. У старого Ивана действительно оставался только мусор, хорошие и годные вещи казались ему какими-то глупыми, стоящими денег и как бы неудачно, никчемно их заменявшими. Принесенный племянницей игрушечный хлам Иван не решился выбросить. Он хотел оставить его в чемодане и засунуть под кровать — но там уже громоздились хозяйские чемоданы и сундуки, сырые от частых уборок, намертво склеенные собственной тяжестью, закрытые крепче, чем на замки, на закушенные крышками женские тряпицы, в которых Иван с неприятным сжатием сердца узнавал поблекшую одежду с фотографий покойной. Свое добро он ссыпал в авоську, и ее все время приходилось перевешивать с гвоздя на гвоздь, потому что неуклюжий Севочка въезжал то локтем, то затылком в царапучую погремушку. Ругаясь с белой пенкой на темных губах, похожих на заплесневелое варенье, Севочка грозился выселить «квартеранта» в баню, — и присмиревший Иван чувствовал, что баня ему была бы в самый раз. Пожалуй, ему пришелся бы по вкусу ее нежилой, осклизлый холод, шорох мертвенно-зеленых листьев на деревянном полу, эмалированный ковшик с расплывом
Но главное — твердый и голый полок, простой по сравнению с Галиной кроватью, где измученное тело не находит дна, пока не почувствует в разгар скрипучей, все не достающей до удовольствия качки горбы покойницких сундуков. Теперь Ивану не всегда удавалось додержать себя в настрое до последних крупных содроганий. Чаще он слабел и буквально стекал в изнеможении и ознобе, с неподатливой крутизны, и Галя сразу начинала ворочаться, тянуть на себя одеяло, стряхивая с него Ивана, будто кошку. Она не давала ему устроиться, пока сама не переваливалась на бок и не начинала сопеть, свернув о цветастую подушку курносый нос. Спящая, Галя не вполне походила на себя: под глазом, на прижатой щеке, набегала бескровная складка, живот и груди свисали, будто утомившая за день поклажа. Зато со спины получался удивительно плавный и чистый изгиб, напоминавший Ивану давнюю женщину и ее рояль, что отражал своей сияющей поверхностью все четыре стороны света и словно отвечал его устройству более, чем школьный глобус, который Галя помещала на окно по смутному понятию о близости его к рыжеватому и зеленому пространству Земли.
Так же она на кухне прикалывала кнопками натюрморты из «Огонька», возле стола, где штопала и шила, — моды из «Работницы». Ей словно надо было дополнительно обозначить место, чтобы заниматься там каким-то делом со спокойной и уверенной душой, — но над койкой не было ничего, кроме снимков покойной матери, что вкупе с ее сундуками, издававшими от царапанья провисшей сетки еще какой-то собственный железный, ребристый шорох, наводило Ивана на мысль, что вот на этой кровати она и умерла и до сих пор находится тут каким-то подвальным этажом, — что это место предназначено собственно для смерти. Ночами, особенно зимними, когда из-за посеревших задергушек глядело совершенно белое, точно в мертвецкой замазанное окно, Иван не спал от пронзительного чувства — а вдруг он сам кончится здесь, вдруг почтальонкина койка и есть конечный пункт, сколько бы он ни бегал по свету и селу, — вдруг, умирая, он будет видеть именно это: завешенный кружевом слепой телевизор, невыносимо симметричные кроватные шары. Подобно тому, как в детстве Иван старался так наглядеться на свои сокровища, чтобы они одновременно были и снились, так и теперь он с тою же страстью силился представить, как перестанет видеть окружающее, не закрывая глаз. Иногда ему удавалось дотаращиться до того, что все границы и линии становились трещинами, вроде как на фарфоровой чашке, а предметы превращались в мусор, в разломанные куски, нагроможденные в бессмысленные кучи, — и тогда ему мерещилось, что в минуту смерти все это встанет на места, совпадет, срастется в целое и исчезнет. Часами он, боясь тревожить спящее и стонущее Галино тело, на глаз прикладывал одно к одному, никак не мог прекратить, — но столь многого не хватало, что бессонный Иван готов был босиком бежать за утраченным, если бы только знать, что оно такое и куда подевалось из этого бедного дома. Натянутые снасти старой швейной машинки, подобравшей под иглу куски раскроенного штапеля, напоминали Ивану железную дорогу, строчившую пространство бесконечными двойными нитями, сложно, как на машинке, натянутыми на высоких столбах. Он думал о том, что бедная Галя, иногда заезжавшая пообедать с полной сумкой писем и газет, не догадывается о чувстве, какое охватывает его, вечного путешественника, когда он нечаянно видит обратный адрес или заголовок — и знает отсюда, каков на вид, на воздух, на общественный транспорт Хабаровск или Нижний Тагил, а порою упомянутая улица предстает перед ним косой линейкой блочных пятиэтажек, застекленных понизу магазинами, либо беспорядком отштукатуренных домиков-кубиков с окошками, как выпавшие очки, с пивным ларьком на лысом глиняном бугре. Ивану даже мнилось, что ему на старости лет не случайно досталась в сожительницы почтальонка, что Галя, не зная сама, доставляет ему тайные весточки от прежних женщин и канувших городов, — и тем яснее виделось, что и она сама, и домик ее, опутанный малиной и крапивой, а зимой дымящийся снегом, действительно последняя станция. И однажды, в свирепый мороз, выстудивший, как бумагу, Галины занавески, пупырями высыпавший в дальнем от печки углу, Иван внезапно осознал, что дом настолько беден, что в нем гораздо больше изображений — всяческих картинок, фоток, статуэток, — чем собственно вещей, представлявших только самих себя. Тогда ему почудилось, будто он понял о смерти что-то очень важное, только не может выразить словесно.
Часто ему хотелось растолкать тяжелую во сне, бесчувственную Галю: ему казалось несправедливым, что он терзается, а она сопит и бормочет вперемежку с братом, не имевшим кровати, засыпавшим то на диване в зале, то на кухонном топчане, то на печи, — всегда ничком, в больших, перекошенных трусах, с обмусоленным пальцем во рту, пухло-розовом под молодыми грубыми усами. Иван под одеялом осторожно теребил кисельно-нежное Галино бедро, подымался выше, залезал под игручую, норовившую щипнуть резинку туда, где стоял густой и влажный меховой жарок. Теперь, когда вся его кровь собиралась в растущей сердцевине его естества, Иван в каком-то темном ужасе отстранялся и лежал бессильный, как чудовищный росток, уже не решаясь трогать заерзавшую Галину, чтобы снова не оскандалиться. В первый раз он был, по-видимому, слишком пьян и запомнил только отчаянную толкотню, будто он ударами тела пытался вышибить дверь, — запомнил папиросную белизну заломленной Галиной руки, тылом кисти закрывавшей глаза, а под слабой глубокой ладонью — мучительную улыбку. После Галя обмолвилась будто между прочим (однако поглядывая исподлобья и наливаясь слезами), что ведь она досталась Ивану нетронутая и не заслужила, чтобы он матерился на нее в магазине, при собрании старух. Иван не помнил, но думал, что так оно и есть, больше того, считал, что тогда по пьяни у него ничего не вышло. И после, отбирая из Галиных дрожащих пальцев каждую пуговку, ощущая, как вся она слипается от страха, с трудом пробиваясь туда, где у нее всегда было неподатливо и сухо, Иван не мог отделаться от ощущения, что ему опять не удалось. Сколько бы он ни трудился, ни бился до резкой боли в сердце, которое вдруг начинало заскакивать и сбивать едва налаженный, едва разошедшийся ритм, — ему не удавалось разрушить Галину девственность. Тело ее, совершенно глупое, с маленькими белыми грудями и широкими бедрами, нисколько не изменилось, как оно, по наблюдениям Ивана, обычно меняется у женщин, словно немного плавится, так что их уже не спутаешь с целками, как не спутаешь хоть раз зажженную свечу со стеариновыми палками, взятыми в магазине.
Галя и днем оставалась какой была: в выходные занималась тем, что рисовала и вырезала платья для бумажных кукол с невероятными глазами, вроде изузоренных бабочкиных крыл. Закончив, она расставляла своих принцесс рядами, прислоняя к зеркалу, сразу начинавшему косить, и тогда Иван замечал, что среди кукол, хрен знает почему, есть и специально уродливые, чьи лица, выдавленные с силой простым карандашом, были неразборчивы, а у одной лицо было вообще зачеркано,
Исподволь, незаметно Ивана пропитывал Галин страх. Теперь он боялся не чего-то конкретного, как это бывало в дороге (там он легко избегал контролеров, милиции, злого ворья, бывших, каждый в своем разряде, как бы на одно лицо, что уменьшало и упрощало опасности до счета их по пальцам рук). Он боялся вообще, из пространства, которое не могли уменьшить даже горы, стоявшие над селом, над бедным десятком разлезающихся улиц, где не было вообще ничего большого и заметного, чтобы хоть как-то противостоять открытому небу, его многоэтажной невесомой пустоте. Случалось, Иван замирал перед тенью, легшей поперек пути; вздрагивал от далеких звуков, не имевших, казалось, не только источника, но и направления на свободной местности, где склады, избы, колышки деревьев на склонах были настолько незначительны, что почти никак между собой не соотносились. Особенно он не любил попадаться в игривую, пробирающую до дрожи лиственную тень, что норовила скрытно тронуть его двумя-тремя блаженно-мутными пятнами, а при ветре шумно бросалась со всех сторон и силилась достать струением всего своего существа, внезапно и со вздохом отступавшего. Еще Ивану перестала нравиться вскрытая, разрытая земля. Он не понимал, как люди не слышат жирного хруста своих лопат, не чувствуют, что, когда земля и небо соединяются напрямую, без всего поверхностного, сами они становятся нестерпимо лишними этим основам, и им остается только побыстрее уйти от сделанного, побросав инструменты среди засыхающих корней.
Иван не знал, как ему сладить с беспредметными страхами. На комоде у Гали он приметил бумажную иконку с красавицей, поставленную среди шкатулок и всяких женских коробочек, большей частью пустых. Ночью, перелезши через спинку кровати, будто через чужой забор, Иван с трудом, сперва опускаясь на четвереньки для твердости, становился перед картинкой на костяные колени и, не попадая стиснутой щепотью ни на плечи, ни на лоб, накладывал большущую каракулю креста. С колен ему не было видно иконы — только поблескивали ручки комода, свисали кружева да зеленела радуга по верхнему краю толстого зеркала, — и у него возникало чувство, будто он, задумавший плыть, стоит на каком-то мелком месте, коленями в луже, видный как есть и ниже, чем по пояс, — елозит на близком, едва-едва прикрытом дне. Крестная щепоть была беспомощна, как и заломленные друг на дружку пальцы — от мизинца до указательного, — которые Иван, сколько хватало сил, «держал» от всякого несчастья. Порой они с Галей встречались свитыми культями — тогда ему внезапно приходила добрая мысль, что и она, когда недавно была пацанкой, так же, как и он, хлобысталась на фанере по протертому до досок льду детской горки, бегала в коневодство, барахталась до соплей у тех же самых мостков, где шипело и голубовато расплывалось мыло с отполосканного тетками белья. Иногда Иван пытался придумать и перечислить себе, чего же он боится, но в голове становилось пусто, как в небе, где если что-то и могло возникнуть из ничего, то только самое невероятное, — и самым представимым, что могло оттуда свалиться, была американская бомба.
Каково же было удивление Ивана — удивление, пробравшее его буквально до подошв, — когда на майские именно из пустоты, из кривой седловины, где по общему ритму окрестностей должна была стоять гора, но рисовалась в глубине лишь синеватая тень да тлела от невидимых машин пыльная дорога, вдруг появилась законная жена, отяжелевшая лицом, с тяжелой сумкой в оттянутой руке, ощутимо прибавлявшей свой вес к ее налитым килограммам. Она ступала по размытой улице с тою удивительной мерностью, которую Иван уже успел забыть, и через каждые десять (он принужден был мысленно считать) шагов поворачивала голову направо и налево. Бабы и старики, сидевшие на лавках у своих ворот и наблюдавшие за чужими, в эту минуту просто не могли не глядеть туда же, куда и она, и если сердитое, словно защипнутое на переносице лицо жены обращалось к их собственной избе, заворачивали шеи и даже привставали, просыпая на землю жареные семечки.
Немного позади супруги, внимательно глядя под ноги и словно стараясь попадать в ее следы, спотыкалась высокая толстая девочка, очень розовая и чистенькая, в неловко сидящей одежде, как это бывает после бани, но с жирными комьями грязи на туфлях и в смокших черным беленьких носках. Жена и девочка были настолько похожи, что сперва Иван решил, что это какая-то неизвестная ему ее сестра, а когда сообразил, кто же это на самом деле, то в первую минуту ничего не чувствовал, кроме мокрой щели в ботинке и занозной перекладины забора под ладонью, проступивших настолько явственно, будто сам он вообще исчез. Девочка была хорошая и даже с книжкой, которую прижимала к пухлой грудке совсем как гипсовая пионерка на школьном дворе, — но такая уже большая, что непонятно было, как же к ней подступиться. При мысли, что он поднимает такого длинного ребенка на руки, Иван вместе с резкой надсадой в животе ощутил обжигающий стыд, будто он уже по колени провалился сквозь землю и дочь, тяжелым столбиком повиснув на его слабеющих руках, медленно выскальзывает и тянет ноги в ожидании опоры, в нетерпении вырваться от старого отца.
Между тем приезжие подходили все ближе и делались все незнакомее, вот они уже свернули на тропинку вдоль забора, по которой Иван собирался идти в магазин: стало слышно, как они почти одинаковыми голосами говорят про автобус. Иван едва не выскочил из калитки им навстречу, едва не крикнул, чтобы они не приближались к нему. Вместо этого он присел на маленькие розетки щавеля, на стрелки молодой травы, — явственно видный сквозь голый весенний забор и сам увидевший поразительно близко в мигающих щелях полные ноги девочки, которые она словно выдергивала из чего-то на каждом шагу, а наверху проплыл ее беличий щекастый профиль и прозрачный бант. Ивану снизу показалось, что она действительно переросла его по меньшей мере на пятнадцать сантиметров. Теперь приезжие удалялись гораздо быстрее, чем подошли, но Иван еще мог окликнуть дочь по имени, она еще услышала бы даже шепот, — однако Имя безымянно билось в памяти и, сколько Иван ни нахватывал воздуху, ни дышал разинутым ртом, не хотело вылетать. Внезапно девочка обернулась и посмотрела прямо на Ивана, нахмурив широкие и реденькие брови в материнской манере, будто кто ущипнул за переносье, — и тут Иван окончательно забыл и понял, что, пока не вспомнит или не узнает, будет как немой.