Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:
Два часа спустя Софья Андреевна и дочь уже спешили к первому автобусу по золотой и мокрой утренней улице, полной холодного воздуха и терпкого, по-табачному крепкого запаха серых печных дымов. Все вокруг было необыкновенно отчетливо и в то же время не вполне реально, словно видное под лупой. Даже в зарослях мелкой лиловой крапивы еще держалась тень; свежие, резкие тени заборов и домов косо тянулись по песку, под лавками валялись запотевшие внутри бутылки, где стояла пьяная роса, — каждую девчонка норовила пнуть, спотыкаясь сонными ногами о какое-нибудь ближнее препятствие. Росистое солнце проникло еще не всюду, еще стелилось поверх земляных, с ледком, остатков ночи; и листья крапивы, и доски, и клюквенные флаги еще имели ночную изнанку, были словно подбиты темной байкой; узкий луч, прошедший между двух зубцов горы, направлялся, будто нитка в игольное ушко, в сквозной проем колокольни: тянулся, не попадал, снова осторожно пробовал, расходился волокнами, радугой играл в глазах у Софьи Андреевны, державшей под руку согбенную свекровь.
Старуха, когда они собирались, не спала, что-то роняла и ела в темной кухне: ее полуголая койка была занята тремя не то четырьмя телами, колыхавшими на себе чужие руки и ноги, и громче всех храпела женщина в одной только черной юбке и белом лифчике, откуда выпросталась
Сейчас, хотя ее поездка кончилась как будто бы ничем, Софья Андреевна все же радовалась, что разминулась со смертью, пока та еще не приняла окончательного облика. Ей хотелось поскорее очутиться в пути, и автобус уже стоял на остановке — веселый желтый сундучок, изнутри оклеенный артистками, — и уже последний в очереди пассажир боком лез в полуразжатые дверцы, перетаскивая поверху поручня развалистый, рассевшийся на обе стороны рюкзак. Старуха все медлила, задыхалась, что-то хотела сказать, путаясь шершавыми пальцами в петлях кофты Софьи Андреевны. По знаку матери девчонка, мотаясь под тяжестью сумки, побежала вперед, ткнулась в ступеньки, кто-то сверху мелькнул ее подхватить, — а старуха все не трогалась с места, казалось, она вообще не сможет одолеть последние пятнадцать шагов. Еле теплый старческий пот растворялся в ее морщинах бессильной влагой, но глазки из-под обвислых век выглядывали настойчиво, будто, добравшись до места, ей и Софье Андреевне надо было справить еще какое-то дело, без чего расстаться было непозволительно. Вдруг старухина рука, глянцевитая культя (что-то от нее, еще как будто целой, было отнято, отсечено) стала медленно подниматься, осторожно скрадывать, и сердце у Софьи Андреевны сжалось в комок.
Но тут кудрявенький шофер, напоследок припав к папиросе, отчаянно кося, отшвырнул ее и, прыгнув за руль, демонстративно хлопнул дверцей. Софья Андреевна не то обняла старуху, не то оттолкнула и опрометью бросилась к автобусу, едва успев протиснуться между испускавших шипение створок в бензиновую полутьму. Однако еще не поехали: шофер, отмотав ей на восемь рублей серых и розовых билетов, сунулся было с ключом заводить мотор, но на все его тычки выходил только надсадный сосущий звук, обрывавшийся почти на визге. Софья Андреевна двинулась по узкому глубокому проходу, перелезая через горы поклажи, застревая ногами в тесной глубине. Пассажиры, ехавшие, очевидно, с ночи, спали, свесив набок бесприютные головы, — шеи с глубокими складками были старее бледных, грубых, березовых лиц, — другие, только что севшие, пристраивались, со вздохами закрывали глаза, ерзали, пытаясь слезть пониже в тесном пространстве между маленьких, словно детсадовских, сидений. Девчонка обнаружилась в самом конце — заняла последнее свободное место подле утонувшего носом в седой бородище, горько воняющего старика и уселась, подоткнувши юбку кулаками, — при виде матери вытянула сумку из-под коленок и снова уставилась в рябое от засохших капель, яркое окно. Софья Андреевна со злостью запихала сумку обратно, на что девчонка протестующе фыркнула, — тоже выглянула наружу и увидала, что старуха все-таки доползла до остановки, — уловила самый момент, когда свекровь, ухватившись за дерево, потянулась от него к столбу и едва не упала на землю, словно червивую от окурков и плевков. Наконец мотор зарокотал, и старуха замерла у черного столба, широко расставив ноги-мотыги под низко свесившейся балахониной, сквозившей на просвет, будто грязная марля.
Все — измученная улыбками группа провожающих, по диагонали освещенная уже горячим солнцем будочка кассы, рыжая кошка на ее крылечке, словно лекарством беленное сооружение туалета с беленой же, засыпанной комками извести землей вокруг него, — все замерло, стало, уступая движение автобусу, как бы отпуская его от себя, — и только дальше, на равнодушных улицах, мало-помалу зашагали прохожие, тоже сходившие на обочину и провожавшие междугородний гримасой из-под руки.
Софья Андреевна, нависая над дочерью в грузном упоре, видела все укороченным, безголовым, обочина бежала у нее в глазах, словно разрезаемая на тонкие полосы, попадавшие камешки прыгали, точно крупные блохи. Девочке, сидевшей ниже, открывалось больше. Молча, упорно вперившись в окно, она выискивала приметы вчерашнего пути, и ей казалось, что вчера все составлялось лучше и заманчивее, чем сегодня в обратную сторону, туда, где уже не было дали, а только дом да школа. Все беспорядочно грудилось, словно сдвинутая мебель, и уже принадлежало дому, — все такое надоевшее, словно этот валун, этот треснутый, с агитацией, фанерный щит девочка видела двести раз. Только жалко было толстую, по-птичьи пеструю березу — с прозрачным трепетом белой полоски на стволе, — что повернулась и осталась в какой-то яме, потому что автобус карабкался к перевалу, переводя складное солнце из правых окон в левые и обратно, щекоча безвольных пассажиров. Когда уже совсем закружились и взобрались, девочка увидела — непонятно, сзади или впереди, — округлую укладку дальних гор, все голубевших, все легчавших, словно они хотели слиться
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
глава 1
Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть об их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же, как и здесь, — уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в сбитых простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством, — а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.
Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы, — и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах мамы и бабушки почувствовать себя одной, без них, и подставить лицо под колючий спиртовой компресс мужского поцелуя. Новый муж, войдя в семейство (никогда не удавалось взять новобрачную от ее беспомощных, услужливых старух), сразу ощущал пустоту, которую не мог заполнить один. Его пробирала дрожь, когда за тесным и скудным семейным столом (откуда даже на время еды не убирались игольница и нитяные катушки) ему от избытка заботы и заботящихся женщин наливали сразу два стакана чаю. Лишний стыл под сенью гипсовой вазы с побитыми фруктами, прибавляясь ко многим необеденным предметам, что маскировали бедность стола и через этот похоронный стакан как бы объединялись в прибор для покойного, составляли вторую реальность прямо перед лицами воспитанно обедавшей семьи.
Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая его назад с какой-нибудь услугой; женщин, столь между собою схожих, что они казались представительницами особой нации, почти азиатской по долготерпению и атласному, маслянистому отливу негустых, аккуратно прибранных волос. Рождение собственной дочери не соединяло отца с семьей, а напротив, окончательно делало чужаком — настолько малышка сразу была похожа на бабку и мать. Она родилась носатенькой, темноглазой, и на виске, где жилка, низко стелились карие шелковины, немного густея на мягкой головке, что лежала в согретой отцовской ладони, будто тяжелый плод. Бог знает, какой резонанс любви сотрясал мужчину при виде этого сходства, райской младенческой дымки во взгляде матери, пышнотелой и бесформенной, будто тоже только что родившейся на свет. Но дочь не являла ему ни единой его черты, словно заранее соглашалась его забыть, и сердце мужчины тяжелело от нехороших предчувствий.
Одновременно было что-то едва ли не кровосмесительное в том, как он был им физически нужен, как они ласкались и льнули к нему, все эти одинокие — включая и супругу, — одинаковые женщины. Теща, поблескивая заплаканным колечком, жамкала в тазу его белье, хрюкавшее от избытка усердия отечных пальцев, подросшая дочка залезала на колени и влажно шептала в набухающее ухо, что вырастет и женится на папе, а потом обнимала и стискивала до того, что сама багровела и едва не теряла сознание, а мужчина все не мог ощутить как следует дрожащее кольцо ее незамкнутых, нетвердых рук. Невольно, зная судьбу незнакомого тестя, он воображал при виде жены, налегавшей на утюг, как через много лет вернется точно к такой же женщине — дочери, — точно так же склоненной над исходящей паром белой пустотою глажки, с такими же капельками пота на переносице, — и мужчине казалось, что в этом мире вообще невозможно что-то сделать, далее догладить белье.
Он чувствовал себя чужаком не только в доме, оберегаемом от дыма его папирос, но и в самом городке, пусть он даже родился здесь. Теперь тонувший в пыли и снегу городок становился владением одинаковых женщин, что трудолюбиво исходили его ленивые улицы с останками обуви под заборами, исходили, подчиняясь каждому изгибу лужи и каждому мостку, увековечивая их во множестве повторений. Казалось, если методами передовой науки извлечь понятие о городке из их склоненных голов, получились бы не отдельные дома и земляные скверики, но целая карта, со всеми расстояниями и соотношениями, насколько точная, настолько и устаревшая, что вообще является свойством карт. Впрочем, извлекать и не было нужды: сам городок усилиями женщин становился собственной картой в натуральную величину, потертой на сгибах и до того устаревшей, что тут и там торчали пустые постаменты с надписями, точно камни на подлинных могилах низвергнутых деятелей, а развалины с наискось застрявшими кусками неба буквально выли на ветру. Все эти останки занимали точно то же положение и ровно столько площади, что и прежде сами сооружения, — городок ощутимо отдавал небытием, при виде целых зданий с раскрытыми окнами как-то прохватывало в груди, и хотелось просто глядеть на дали за рекой, где ровный зеленый цвет обозначал иной характер местности, желанной и недоступной.