Стужа
Шрифт:
Зачитаться Генри Джеймсом в таком состоянии я, конечно, не мог. Я захлопнул книгу, натянул пиджак, подбросил в печку увесистое полено и вышел из гостиницы, взяв курс на деревню. Мне хватило меньше четверти часа, чтобы дойти до кладбища, где я предполагал встретить живодера. Я бы с большим удовольствием разговорился с ним, выудил бы из него одну из его баек. Но на кладбище живодера не оказалось. Несколько местных женщин с букетами бумажных цветов проследовали в часовню. Загремели башенные часы, и в тот же миг кусок льда с церковной кровли полетел прямо к моим ногам. Я испуганно замер. Еще бы шаг — и… и мне вспомнилось, как однажды, лет пятнадцать назад, рядом со мной просвистела здоровенная сосулька, она задела мне рукав и одним вихрем падения сбила меня с ног. Я испугался так надолго, что какое-то время не мог сомкнуть по ночам глаз и неделями еженощно мочился в постель. Приуныв из-за несостоявшейся встречи с живодером, я начал ходить вдоль детских могил. Но вскоре это фланирование показалось мне глупым занятием, я развернулся и пошел в ближайший трактир на деревенской площади. Я сел в уголке, откуда мог хорошо наблюдать за играющими в карты сельскими парнями в углу напротив, выпил несколько кружек пива и, уже изрядно захмелев, поднялся из-за стола. По дороге не раз сваливался в канаву, вылезал, бессмысленно смеялся и всё никак не мог дойти до гостиницы.
Там шла беседа. Инженер говорил, что строительство электростанции ведется по проекту, самому грандиозному из всех подобных, что были когда-либо осуществлены. Уже сейчас сюда приезжают эксперты со всего света, чтобы посмотреть, как это делается. «Наше государство может позволить себе такой проект?» — спросил художник. «О да, — ответил инженер, — у нас богатое государство. Если бы оно только всегда вбухивало деньги в такие крупные и полезные и восхищающие весь мир проекты. Но львиная доля денег летит на ветер!» Что ни год, миллиарды исчезают бесследно. Дураку понятно, где искать деньги. Где же, как не в министерствах, на подведомственных им фабриках и государственных предприятиях, где так скверно поставлено
Инженер, выставивший всей компании литр вина, между тем продолжал: «Электростанция будет давать энергию во все страны Европы. Дилетанту вообще не понять, что значит построить такую штуку, как электростанция. Я сам-то знаю это лишь в общих чертах и владею информацией, собственно говоря, только об определенных участках и этапах. Ведь у каждого — свой четко очерченный круг задач. Настоящие-то творцы — ученые, составившие проект. Я лишь исполнитель, да и то привязанный к небольшому участку. Если вдуматься в то, что один кубометр стоит не меньше, чем целая деревня — и не маленькая, — можно представить себе, какие нужны инвестиции. Да и то воображения не хватит». Художник сказал: «Но это портит ландшафт. Чем больше будет таких электростанций — а я, право, не спорю, что они необходимы, что польза от них неимоверно велика, что ничего полезнее у нас и построить нельзя, — тем, однако, меньше у нас красот природы. Сейчас эта долина и без того безобразна, ее уж и испортить-то невозможно, поскольку об этом позаботилась сама природа, уродства здесь не так бросаются в глаза, но в живописных местах — а наша страна большей частью из таковых и состоит — красота ландшафтов сильно страдает от таких построек. Уже полстраны обезображено ими. Там, где раньше пестрели цветами луга, где были пышные нивы и великолепные леса, сейчас — одни нагромождения бетона. Скоро вся земля покроется этим панцирем, и вот-вот наступит время, когда с трудом отыщешь местечко, где нервы могли бы отдохнуть от электростанций или хотя бы телеграфных мачт». — «Да, — согласился живодер. — Что правда, то правда». — «Большие реки тоже обезображиваются, — сказал художник, — поскольку там, где они так красиво меж великолепных берегов несли свои воды, их преграждают плотинами и уродуют отвратительными сооружениями. Дело не в том, что мне не нравится современная архитектура, напротив, но такие сооружения, как электростанции, всегда уродливы. У нас их уже тысячи». Инженер сказал: «Почему же нам не использовать энергию, которая сама течет в руки?! Во всех странах строят столько электростанций, сколько возможно. Электричество — главное богатство». Да и электростанции совсем не так безобразны, как утверждает художник. А поскольку строят их без всяких архитектурных затей, они, как правило, естественно вписываются в ландшафт, будто самой природой поставлены. «Во многих местах возникают плотинные озера, от которых пейзаж только выигрывает, — сказал инженер. — Убогие деревни в одну ночь исчезают под водой, то же самое — болота и всякие неудобья». Художник возражает: «Но плотины то и дело прорывает, и тогда вода размывает плодородные мирные долы, и гибнут сотни людей, о чем постоянно пишут». — «Да, — сказал инженер. — Что правда, то правда». — «И люди не знают, как быть с этой постоянной угрозой. Ведь такому прорыву человек противостоять бессилен, господин инженер, не так ли?» — «Да, бессилен», — согласился инженер, заметив, однако, что прорывы плотин случаются крайне редко. К тому же причина их в неких воздействиях природного фактора, которые запредельны для человеческого разумения… «Вот видите, — перебивает его художник, — Видите!» — «Но прорывы, — повторяет инженер, — большая редкость, а потери — я имею в виду человеческие жертвы — чаще всего настолько незначительны, что их можно не принимать в расчет…» — «Ах, не принимать в расчет? — возмущается художник. — Стало быть, не принимать в расчет?» — «Да, — говорит инженер, — это действительно можно не принимать в расчет, отдавая должное колоссальным преимуществам электростанций». — «Ах, колоссальным преимуществам! И вы полагаете, что гибель сотен тысяч и одного-единственного человека не одно и то же?» — «А неужели иначе?» — удивляется инженер. «Ну вот тебе на: неужели иначе!» Немного подумав, инженер отвечает: «Опасность для жизни подстерегает людей повсюду. Люди и гибнут повсюду. И меньше всего — по вине электростанций. С рабочими это случается, спорить не стану. Но рабочие гибнут везде, на каждой стройке. Если бы у нас не было электростанций, которые уже построены, пусть даже при этом не всё шло гладко, мы с вами жили бы в бедной стране». Однако же, несмотря на все неурядицы, всякому ясно, что у нас — благосостояние. «Чем больше будет электростанций, тем счастливее заживем в своей стране». С этим согласились все. Промолчал только художник, он лишь сказал: «Да… электростанции».
«Инженер был в ущелье, — сообщил художник. — Если бы я знал, что он туда отправится, я бы присоединился к нему. Он довез бы меня на своей машине до Й. Последний раз я был в теснине десять лет назад. Там, да будет вам известно, водопад подобен громопаду. Так вот, инженер до полусмерти замерз в теснине. Спросил бы у меня, я бы сказал, что нужно надеть, если уж собрался в ущелье! "Ведь это же нечто — побывать там!" — сказал я ему, а он мне на это: "А кабаны!" — "Кабаны? — переспрашиваю. — Кабаны? Неужели вы верите сказкам про кабанов?" — "Сказкам?" — искренне удивляется он. "Да, сказкам!" Это же просто-напросто сказка, небылица. Каждому, кто отправляется в ущелье, к вашему сведению, живодер рассказывает сказку о том, что там обитают кабаны, которые нападают на людей! Всё, что касается кабанов, чистая выдумка! Сказка! А инженер: "Я их слышал". — "Что слышали, — спрашиваю. — Кабанов?" — "Да, кабанов". — "Кабанов? Вы не могли слышать то, чего там отродясь не водилось. В ущелье нет кабанов!" А инженер: "Стало быть, вы полагаете, живодер обманул меня?" — "Да, — говорю, — обманул. Живодер врет каждому, кто идет в теснину". — "Но ведь были же кабаны", — инженер всё еще не сдавался. "Ну кабаны так кабаны, — говорю. — Разве что дурак не может отличить кабана, скажем, от оленя или лисицы. Это были всё же олени и лисы". — "Нет, кабаны", — твердил инженер. Я развернулся и пошел прочь. Если хотите знать, — сказал художник, — в этих местах уж сколько веков не водятся никакие кабаны. Здесь, в горах. Другое дело — равнина, там-то они часто даже лютуют, пожирают трупы и прут в двери домов, пугая людей в постелях. Но здесь никаких кабанов. Инженеру я сказал: "Вы бы надели меховую шапку, а на ноги — гамаши". Он согласился, он понимал. Он верил в сказку про кабанов».
Мы прошли мимо пруда. Художник сказал: «Здесь люди исчезают бесследно, не всплывая. Утопленников уже не находят. Я мог бы перечислить вам много таких случаев — с полным исчезновением. Сначала пропал подручный мясника. Бесследно. Еще вечером его видели, он спать ложился. А утром канул. Раз и навсегда. Если такое возможно, разве это не ужас? Разве нет? Разве это не кошмар, когда человек с лица земли исчезает? И от него не остается ничего, кроме сундучка с одежкой, пары обуви и молитвенника? И потом, даже через десять лет, о нем ни слуху ни духу?»
Я остаюсь в зальчике, потому что люди согревают меня. Наверху, в моей комнате, — холод собачий. Огонь погас, а топить заново не хочется. В теплой комнате мне даже не спится. Славная чугунная печурка у меня в комнате. Она быстро накаляется, но вскоре остывает. То же самое происходит и с комнатой. В зальчике я присоединяюсь к игрокам, когда они пьют водку и режутся в карты. Я сажусь в их теплый круг, если уверен, что художник сюда уже не придет. Ему бы не понравилось, что я с ними в одной компании. Может, ему просто сказать об этом. Почему я умалчиваю? Не надо перед ним стелиться. Правда, иногда он сам засиживается с игроками, расспрашивает инженера о чем-нибудь, что связано со строительством, или просит живодера уточнить кое-что в его рассказах о войне. «Это было в Полтаве?» — любопытствует он, чтобы проверить правдивость свидетельств живодера. «Нет, — отвечает тот, — в Одессе». И, принимая во внимание, что Одесса уже фигурировала несколько дней назад в той или иной истории, в той или иной связи, художник склоняется к выводу, что байка основана на реальных фактах. Такие вопросы — ловушки, которые любит ставить художник. Если бы живодер ответил: «Да, в Полтаве», — это означало бы, что он грешит против истины. Или же подковырка художника формулируется так: «И тем не менее эта девушка осталась ему верна, так, что ли?»
Мне часто приходится приносить ему с кухни нагреватель для пива. Но он так долго держит его в кружке, что пиво уже в рот не возьмешь, тогда он говорит: «Это пить невозможно» — и отодвигает кружку. Он заказывает одну задругой и не выпивает ни глотка. Когда он уходит, всё достается инженеру, или живодеру, или еще кому-то, кто окажется рядом. Иногда, отправляясь гулять, он прихватывает своего Паскаля, вытащит его вдруг из кармана, раскроет на какой-нибудь странице и воскликнет: «Вот великая мысль!» — делая вид, что вчитывается в текст, потом бросит взгляд на меня и снова засунет книгу в карман. «Блез Паскаль родился в 1623 году. Величайшая личность!» — произносит он в заключение. Порой мое бодрствование затягивается до двух часов ночи. Наконец в зале остаются инженер и живодер да еще хозяйка. И я сижу с ними. Вот на столе появляются карты, вот они расходятся по рукам. Хозяйка записывает ход игры. На стене тикают часы. За окном всё ежится от холода. «Еще полгода назад я держала собаку, овчарку», — говорит хозяйка, глянув в сторону окна и не увидев ничего, кроме страха. В зальчике тускло, глазам больно смотреть на свет, когда уже перевалит за полночь. Наверху, в своей комнате, я кажусь себе невероятно одиноким, не зная почему. Согреться не могу часами.
«Вот я стою перед деревом», — говорю я, но даже не знаю, что это такое, дерево. Что это? Да и будь передо мной человек, я не скажу, что это такое. Ничего я не знаю. Что-то вертикальное, холодное, а кроме того, темное. «А вы знаете?» — спрашиваю.
Живодером он стал спустя неделю, когда местные обнаружили в лиственничном лесу около двух сотен застреленных лошадей, от которых уже много дней шел жуткий смрад, но никто не знал точно, откуда им тянет, ветер дул с противоположной стороны, а иначе здесь не выдержали бы такой вони. «Мне пришлось вкалывать днями и ночами. Растаскивать в разные стороны убитых солдат и убитых лошадей. Лошадей-то мы просто сжигали. Большая была жаровня, — сказал живодер. — Солдат хоронили штабелями. Человек сто парней, прискакавших на этих лошадях невесть откуда. Никто этого не знает, и никому неведомо, кто их убил. Предполагают, что французские пулеметы поработали… Да, так думают». Когда я прощался с ним на площади, он сказал: «Всё трупами пропахло». И я пошел на почту.
День десятый
Минувшей ночью мне впервые приснился Штраух. После этого сна или даже во время него я вдруг осознал, что давно уже не видел никаких снов вообще, во всяком случае, не могу припомнить ни единого за последнее время, но это, несомненно, объясняется одним из «отвлекающих от смерти заблуждений», так как «людей, не знающих сновидений», не существует, ночи — это сны, не что иное, как сны, которые, однако, нельзя видеть, даже если они как-то ощущаются, даже если это восприятие осуществляется при отключении сознания. Итак, мне впервые приснился Штраух. Я оказался в клинике какого-то большого города, в здании, совместившем в себе все клиники, которые я когда-либо знал изнутри. Я имел уже статус врача, как мне внушали со всех сторон, когда я передвигался в пространстве этой огромной больницы. Теперь я — «авторитетный специалист», «знаменитый доктор», «светило» — нашептывали мне расступившиеся люди. Слово «светило» доносилось отовсюду, изо всех углов, всё гудело и трепетало на его пути и вслед за ним, а порой оно слышалось в уточненном варианте — «медицинское светило», происходила мучительная сквозная самоинфильтрация в это понятие, я бежал и в то же время не мог бежать, так как знал, что «светила не бегают по комнатам». Я не сдерживал себя, но был сдерживаем: я шел через огромную палату, где меня ожидали толпы склонившихся передо мной пациентов, которые столь гротескно касались лбами пола, что я не мог видеть их лиц, а видел лишь узкие, худые и широкие, тучные спины, я видел эти спины и передние лапы этих людей и, как ни странно, знал всех по именам, некоторых даже окликнул, и было сущей мукой слушать, как отделившиеся от массы излагают истории своих болезней, в сущности, лишь посредством смены жутких гримас. За мной тянулась целая процессия врачей, среди них был ассистент; несколько других знакомых лиц, общепризнанных знаменитостей, которые когда-то принимали у меня экзамены и еще будут принимать, тоже затесалось в это остолбеневшее от страшного напряжения врачебное воинство. Словно «осужденные на медицинскую анонимность», все они глядели мне в рот, мгновенно реагируя на всё, что, как им казалось, я хотел выразить. Я сказал: «Иногда естественное положение вещей накладывает запрет на жизнь!» (Я сумел точно воспроизвести в памяти эту фразу.) Реакция на мои слова была такова: они стали отказывать пациентам, которых как будто возмутило мое суждение, во всяких мыслительных способностях, обращать их в ничтожество; тех, которые не поддались, они стали удалять,сделали незримыми, невидимыми для меня, и всё белохалатное сонмище разразилось при этом диким хохотом. Я сказал: «Жизнь запрещает отдельную жизнь!» Тут они принялись грозить пациентам страшными карами, если те вдруг вздумают высказаться по поводу моей второй фразы, сами же врачи всё больше заходились хохотом. Когда он стал невыносим, я скрылся в другой комнате, оказавшись в бойнеподобном белокафельном помещении, совершенно пустом, куда медицинская свита позволила мне войти без провожатых. Но я чувствовал, что она прилипла к двери, которая закрылась за мной. Затем я неожиданно увидел в центре операционный стол, он был пуст. И вдруг я заметил пристегнутого к нему Штрауха. Неожиданно передо мной появился плавающий в воздухе набор инструментов, подготовленных к операции и просящихся в руки. Штраух в своих путах неподвижно лежал на операционном столе, который вращался, описывая дугу не более полукруга. Ужас заключался в том, что стол беспрестанно двигался, и, как только я подошел к нему, он подался в сторону, я понял, что не смогу работать на этом столе. «Нет!» — закричал я, но персонал, затаившийся за дверью, ответил громовым хохотом. Раздались крики: «Оперируйте! Приступайте же!» — и снова загремел смех. В этом шуме я вновь и вновь различал голос ассистента: «Режьте! Чего вы ждете! Режьте, наконец! Вы обязаны резать! Неужели не понятно, что вы обязаны резать? Вы всем обязанымоему брату!» Тут я начал оперировать. Я уже не помню, что это были за ощущения, одновременно я выполнял несколько операций: на селезенке, на почках, на легких, на сердце, на мозге, и всё это на безостановочно и беспорядочно движущемся столе. И вдруг я увидел, что тело, которое, как мне казалось, я так безошибочно прооперировал, совершенно искромсано. Организм уже ничем не напоминал организм. Это было грудой мяса, которое я методично, с безупречной техникой, но в полном сумасшествии изрезал, а потом столь же безупречно, но в состоянии безумства сшивал по кускам. Во время этих операций, проделанных в соответствии со строжайшимиметодическими предписаниями, на меня низвергался хохот врачей, толпившихся за дверью и, видимо, следивших за всем, что я делал в операционной, каждое прикосновение скальпеля к ткани сопровождалось изрыганием насмешливого профессионального всезнайства. Наконец они решили, что операция закончиласьи вполне удалась,тогда как сам я полагал, что «лишь располосовал и изрезал всё, к чему прикасался мой скальпель, и абсолютно неправильно скроил и сшил заново». Все они хлынули в операционный зал и принялись кричать о том, что меня можно поздравить с великим достижением, величайшим вкладом в хирургическое искусство, они ликовали и подхватили меня на руки, и каждый норовил пожать, поцеловать мне руку, они бесновались в своем восторге. Меня подняли под самый потолок, и с высоты я смотрел вниз на бугорок совершенно растерзанного мяса, которое, казалось, дергается от электрошока, корчится в судорогах, я смотрел на безобразно расчлененную плоть, из которой толчками вырывается кровь, целое море крови. И в ней медленно тонуло всё: люди в халатах и все предметы, даже крики ассистента — эти страшные, захлебывающиеся в потоках крови его брата фразы: «Не бойся, операция прошла удачно! Я брат твой, брат! Не бойся, операция прошла удачно!..»