Стужа
Шрифт:
Выяснилось, что тот несколько недель столовался в гостинице, но каждый вечер устраивал дебош и, бывало, уже в три утра требовал выпивки. Хозяин однажды дал ему от ворот поворот. Работяга орудовал кулаком, а хозяин — пивной кружкой. «Обычное дело, — рассуждал живодер. — Оба потом подымались и часто садились за один стол, крепко выпивали и становились лучшими друзьями. А в тот раз,видать, перебор получился». — «Но ведь вначале никто и не думал, что это по чьей-то вине?» — «Да, — ответил живодер. — Вначале-то да». — «Как же это обнаружилось?» — «Вот именно, — сказал живодер. — Как же обнаружилось?»
Он опять взялся за лопату и начал копать. Я направился к детским могилам и стал вглядываться в лица на фотографиях. Какие-то млечные лица, подумал я, одутловатые. Мертвые лица. Словно это были жертвы хищных зверей. На обратном пути я вновь побеспокоил живодера, и он перестал махать лопатой. «Разве не удивительно, что нынче так тихо?» — сказал я. «Да, — ответил он, — часто бывает до того тихо, что слышно, как сердце бьется». Я перешел вниз, к дому священника, и, взяв направление на лиственничный лес, оставил деревню далеко позади.
Нет ничего безмолвного, нет предметов-молчунов. Всё непрестанно вопиет о своей боли. «Вон, видите, горы — грандиозные свидетели грандиозной боли», —
Нередко я пытался приблизиться к истине, к этому представлению истины, пусть даже только молчанием. Положась на ничто. Это мне не удавалось. Я не двинулся дальше этих попыток. Нас разделял целый океан — моя неспособность, как говорят, соединиться с ней сердцами. И точно так же как не удалось мне достичь взаимности с истиной, мне не удавалось в жизни ничего, кроме умирания. Я никогда не хотел умирать, однако ничего иного и не добивался с таким жестоким упорством. Чтобы всё окружающее умерло во мне, а я умер под воздействием окружающей среды и чтобы на этом всё кончилось, как будто никогда и не существовало. Ночь еще темнее, чем представление о ночи, а день — лишь сумрачное невыносимое междуцарствие». Ему захотелось домой. Мы пошли вдоль лощины.
«Жандарм тоже состоит в интимных отношениях с хозяйкой, — сказал он. — У меня есть кое-какие наблюдения. Они укладываются в мою концепцию. Встаю я утром, иду к окну и вижу жандарма, слышу препирательства, что, собственно, меня и разбудило. Слышу свару между хозяйкой и жандармом. Сначала я подумал, что жандарм при исполнении. А вдруг хозяйка вызвала его по какому-нибудь делу. Но, увидев, как он одет, я понял, что он провел с ней ночь. Его мундир даже не был застегнут как следует. С карабином через плечо он пошел в деревню. Я еще раньше заметил, что его отношения с хозяйкой стали весьма напряженными. И не ошибся. Расхристанный вид и всё поведение жандарма доказывает, что этой ночью они всерьез не поладили. Я просыпаюсь от малейшего шороха. Поэтому мне удается подмечать больше, чем другим. Скорее, это даже неприятно. Подтвердилось мое подозрение: в отсутствие живодера его место занимает жандарм. Странная сила выбирает и сводит людей для сожительства. Казалось бы, они должны отталкивать друг друга, ан нет, их тянет спариться. Жандарм ведь еще очень молод. Моложе вас». Уже у самой гостиницы он сказал: «Я было решил пригласить вас к себе, но передумал. Мне хотелось бы отложить это дело на завтра». Он открыл дверь и подтолкнул меня палкой в зал, где сидело полно народу. Было уже двенадцать.
«Стены здесь с пустотами. Даже тихий стук отдается во всем доме до самого фундамента», — предупреждал он. В двухстах метрах отсюда шумит ручей, поэтому гостиница, по его мнению, подвергается равномерному, и оттого тем более опасному, сотрясению. «В моей комнате всё осыпается, — сказал художник. — Трафаретные розочки на стенах пересекаются трещинами, которые ползут сверху вниз, от самого потолка до пола. Большие пятна сырости. Коснешься рукой — и озноб прохватит. По осени зданию наносит ущерб даже звон коровьих колокольчиков. Или, к примеру, бадьи на кухне, когда их шмякают друг об друга, впору креститься, как при ударе грома. То ли еще бывает, когда бочки в дом вкатывают. Древесные жучки работают денно и нощно. Но мне всё это любо. Это меня не пугает. Напротив. Часто я думаю: здесь-то я и дома».
Для художника всё достигает ужасающих пределов. «Порой новые червоточины в стенах буравили их до самой земли, слышно, как древесная труха струится, — утверждает он. — А как ослабнут морозы, закряхтят оконные рамы и половицы, точно им выдох сделать надо». Внизу, через подвал, проходит трещина, оставленная землетрясением. Часы и картины подпрыгивали тогда на стенах. Лампочки лопались. Полы пришлось перестилать. Плотникам и каменщикам работы хватило дней на пять. Венг, по словам художника, расположен на восточной границе сейсмической зоны, которая тянется с юга вплоть до северных альпийских отрогов. У священника в подвале дома можно увидеть расколотую надвое скальную глыбу. «Вот как может тряхнуть», — сказал художник. Скала-то треснула, а дом целехонек, стены как стояли, так и стоят. С тех пор о «расколотой скале» в доме священника рассказывают разные истории. «В каждом уголке есть свое местное чудо. А знаете, однажды я обнаружил на чердаке двух высохших дроздов, буквально вмятых друг в друга. Пару черных дроздов. Уже закаменевших. А казалось, что их пение всё еще разлито в воздухе». Лето здесь «теплое и пропитано страхом». Зима — «холодная и жуткая». Был случай, когда куст бузины вдруг взломал тыльную сторону дома. «Одним рывком, среди ночи. Будто чья-то рука сдвинула всё на пядь… Однажды, в конце октября, у меня было чувство, что птичьи голоса, которые всю весну и всё лето звенели в воздухе, вмерзли в него. И так вот ждали своего избавления. Первых дней оттепели… Гостиница часто отбрасывает загадочно-глубокомысленные тени. Да и сама яма, в которой она стоит, — настоящая приманка для лозоходцев и кладоискателей».
Есть
«Еще одна причина, которая меня здесь удерживает — это запах с бойни, вечно парящий над деревней». В этом облаке он передвигается с туго затянутым поясом, как бы скрутив себя жгутом. «Мои методы превосходят мои силы». Есть тысячи примеров муки, начиная уже с момента пробуждения, пример тысячекратной невыносимости: «Бесплодная сырая почва, на которой стоит гостиница… Все мыслимые недуги клубятся в испарениях этой почвы. Тут и двужильный зачахнет, станет калекой внутри и снаружи».
Помимо всего прочего, ему не раз доводилось подвизаться и внештатным учителем. Он преподавал в разных школах первой ступени. «Это было время сплошных заговоров против меня». Поскольку, как известно, учителей катастрофически не хватает, у него всегда была возможность время от времени подыскивать место учителя. Удивительно, что при этом его ни разу не подвергали испытанию, «ни в малейшей степени». Сразу же после того как он заявил о своем желании поработать внештатным учителем, его приняли на службу. «Боясь вконец оголодать, я хотел лишь примерить к себе эту лямку в той самой школе, мимо которой ходил каждый день. За меня тут же ухватились и чуть не втолкнули в классную комнату, не зная обо мне ровным счетом ничего. Но я сказал им, что даже не подавал ходатайства о получении места. Тут они ненадолго отступились. Понимаете, какое дело? Тогда был страшный перебор учащихся при нехватке учителей: их было раз-два и обчелся. Я сам сдал заявление компетентному чиновнику магистрата, в совет по школьному образованию. Тут же при мне он провернул всю бюрократическую процедуру. Вообще-то, ему полагалось показать мою бумагу другим чиновникам, прежде чем направлять ее в вышестоящую инстанцию. Но тот с места в карьер сам побежал с ней к начальнику, и тот ее мигом завизировал. В этот же день я снова явился в школу, и дело было решено окончательно. Мне выделили классную комнату в подвале здания, где занимались при электрическом свете. Каждый год я менял несколько школ. Временами возвращался к свободной жизни. Пока мог себе это позволить. Пока не вынужден был связаться с людьми искусства. Однако до этого я вновь стучался в двери школы. Тут иной раз приходилось похлопотать моему брату, всегда имевшему особые связи с особо важными чинами. Он радел мне, хотя я никогда не просил его об этом. Я даже не рассказывал ему о своем учительстве. Но, как известно, слухом земля полнится… Шагу нельзя ступить, чтобы вокруг тебя не зачесались языки, чтобы не привлечь к себе публичный интерес. Он особенно жгуч, когда ты боишься стать предметом всеобщего обозрения». По правде говоря, он даже не умел обращаться с детьми, будучи совершенно неспособным к самому элементарному педагогическому ремеслу. «Но всё это нисколько не волновало школьное начальство. Всякий раз меня принимали, не задавая вопросов. Единственное, о чем спрашивали: устраивает ли меня оклад, который мне положат, если я останусь? Дети на мне разве что верхом не ездили… Трагедия была в том, что дети подминали меня с первого же шага. Хотя и боялись меня. Это, безусловно, неблагоприятный расклад в отношениях между учителем и учениками, — сказал он. — Дети — это чудовища… И, как чудовища, сильны и жестоки». Хоть как-то усмирить их удалось лишь потому, что в самом начале он несколько раз дал им понять, насколько может быть непредсказуем. «Я даже бил их. Но это причиняло мне страдание. Начиналась такая глубокая боль, что я боялся за самого себя». Путь из школы домой был «вымощен страхом». Несмотря ни на что, учительство оказалось наилучшим выходом. Избавило от прозябания на подступах к живописи. «Я всегда ненавидел всех людей искусства». Но все упреки в адрес окружающего мира всегда оборачивались для него самоупреками. «Сам виноват. Страдаешь от того, в чем виноват сам. Можно со всем покончить. А не покончишь — изволь страдать. Страшно страдать. Страдание прерывается лишь тогда, когда обрываешь всё», — сказал он. Во время уроков, «которые мог бы вести всякий, умеющий считать хотя бы до пятидесяти и без ошибок произносить и писать предложения вроде: "Я выхожу из дома с отцом, а возвращаюсь один", "Моя мать любит меня" или "Днем светло, а ночью темно", — во время этих уроков я читал своего Паскаля. Для вас это не пустой звук! Даже тогда я не читал ничего, кроме Паскаля!» Примечательное обстоятельство: он всегда работал только в старых, обветшалых школьных зданиях с заколоченными дверями доброй половины помещений. «Уже одна моя манера говорить должна была бы отпугнуть чиновников и инстанции, стать преградой на пути ко всякому преподаванию». Но переоценивать прелесть нештатного учительства тоже нельзя. В сущности, это было для него мученичеством, «которое я тем не менее терпеливо переносил, так как всё иное оказалось бы еще хуже». Родители часто жаловались директорам. «Жаловались по любому поводу. И начальству зачастую не оставалось ничего иного, как увольнять меня. Ходатайствовать о переводе. И меня переводили». Года через два он снова попадал в ту школу, которую хорошо знал, где подвизался «десяток обмороков назад. Однако меня использовали лишь как замену заболевших учителей».