Стужа
Шрифт:
Когда я проснулся, мне пришлось открыть окно и подставить голову под ледяной ветер. Было такое чувство, что я вот-вот задохнусь. Но на небе сияла луна, а звезды показались мне огнями спасительного берега. У врачей из этого сна, которых я отчасти знал, но, как оказалось, не знал вообще, были детские голоса. Вообразить это требует некоторых усилий: врачи в возрасте от девятнадцати до семидесяти лет, у кого-то солидное брюшко, у всех — округлые, отечные лица в медицинских колпаках — все они кричали и смеялись голосами трех-, четырехлетних детей или тринадцати-, четырнадцатилетних подростков.
«Я бы всё же хотел, чтобы вы разок сходили со мной в богадельню, — сказал художник. — Быть может, это весьма невредно такому человеку, как вы, еще не обремененному опытом. Согласитесь, я прав. Не так ли? Имеет смысл заглянуть хоть раз в один из самых мрачных загонов человеческого убожества, в это скопление невнятно бормочущей старческой немощи. Не думаю, что это ужаснет вас до такой степени, что я схвачусь за голову и запричитаю: ах, не следовало бы мне тащить с собой молодого человека, лицом к лицу сводить его с гидроцефалами, с алкоголиками, с искурившимися до гангрены конечностей инвалидами, с тупостью пенсионерского католицизма. Старость просто-напросто ненасытна, — сказал художник. — Старики — нахлебники за столом дьявола, старухи — опустошительницы небесного вымени! И всё это — без вынужденной самозащиты! А этот запах, — поморщился художник, — когда входите в богадельню, вам не понять: то ли он идет от гнилых яблок, то ли — из почерневших легких мелочного торговца. Вы силитесь задержать дыхание. Не дышать всем тем, что, без тени стеснения, появляется перед вами. Но гниль моментально занимает вашу грудь. И вы вдруг чувствуете, что не в состоянии выдохнуть ее, вам уже не выдохнуть дрянь, застарелость, вонь чудовищной ненужности, этот гнетущий застоявшийся запах гноя. Вот так-то, — сказал художник. — Я возьму вас с собой. Я поведу вас. Вы отвесите почтительный поклон старшей сестре. Расскажете ей какие-нибудь истории из вашей жизни, а одну придется, скрепя сердце, выслушать вам. Вас будут терзать. Старики — мародеры по отношению к молодым. Старость — мародерство. Старость набивает брюхо юностью. Вот прихожу я в богадельню, сажусь, мне несут хлеб, молоко, да еще потчуют водкой, но я говорю, что не хочу водки, нет-нет, никакой водки, ни в коем случае, говорю, и упираюсь
Художник отступил на шаг и начал что-то чертить на снегу палкой. Вскоре я понял, что это схема интерьера комнаты старшей сестры. «Вот это — скамья, на которой лежал покойник, не замечаемый мною целый час, хотя до него можно было палкой дотянуться. Вот швейная машина, а это — сестра, шкаф, комод, а здесь, глядите, сидел я. Вот отсюда я проследовал к двери и вошел в комнату, тут я поздоровался с сестрой, и она сразу завела разговор о помощи в приобретении календаря. Я знал, что не откажу ей, но хотел потянуть время. Я думал, что в комнате нас только двое — кто мог предположить, что там находится еще кто-то? — но у меня было странное чувство, я не могу его описать. В какой-то момент стало светлее, и я увидел контур лежащей фигуры. "Как собака", — сказал я сестре, она даже повторила: "Как собака". То, что старик ничего не слышит, заставило меня расхохотаться. Вот здесь, смотрите, — сказал художник, рисуя круг между скамьей и машиной, — здесь лежал покойник, когда мы стали поднимать его на скамью. Я изобразил вам всё это в более чем странном виде и весьма слабо, совсем слабо, но я рассказал вам про этот случай лишь потому, что он, пусть даже далеко не безупречно, передает картину таинственной невменяемости мира. В один из ближайших дней мы идем в богадельню. Молодой человек должен видеть, что значит страдать и чахнуть, сгнивать заживо». Мы быстро двинулись к дому. Художник вдруг попросту убежал от меня. С невероятной для старика прытью. «Да погодите же!» — крикнул я ему вслед. Но он не слышал меня. Он исчез из виду, скрывшись в одной из многочисленных ложбин.
День одиннадцатый
Таким людям, как хозяйка, неведомы чувства почитания и благоговения. В церковь она ходит лишь потому, что не хочет быть белой вороной. Потому, что иначе ей не жить в однородной среде тех, кто вбил себе в голову, что всем положено ходить в церковь. Жалкая участь постигает утопленника, утонувшего в толще деревенских. Они невозмутимо наблюдают за тем, как барахтается их жертва, как захлестывают ее волны, будто в мире нет ничего естественнее: пусть себе гибнет злой человек, туда ему, приблудному, и дорога. Такому, которому хоть кол на голове теши, а он слушать ничего не хочет. Тому, кто с самого начала стал для них чужим, а стало быть, не достойным жить одной жизнью с ними. «Хозяйка — чужачка», — сказал художник. Она всегда была здесь чужой для всех, так как ее отец — выходец из других краев, из другой долины, что ближе к Тиролю. Такой человек, как она, для них всё равно что вредное насекомое. Они-то — настоящие деревенские. А деревенские тут всё еще верховодят, хотя уже сильно потеснены. Хотя пролетариат уже добивается таких прав, которыми был обделен еще три-четыре года назад. Пролетариат — это все те, кто за три десятилетия наводнил округу и кого поглотила целлюлозная фабрика, железная дорога, а теперь и строительство электростанции. «Всё еще в обычае процессии в праздник тела Христова и на Вознесение, — заметил художник, — но надолго ли? Католицизм былую силу потерял. По крайней мере здесь. Коммунизм принимает большой размах. Через несколько лет он заполонит здесь всё. И тогда крестьянство станет мечтой. Ведущей в никуда». Он сказал: «А хозяйка ходит в церковь потому, что всё еще зависит от крестьян. И на собрания коммунистов ходит тоже поневоле». Без нее гостиница давно перешла бы в другие руки, поскольку «ее муж — пьяница и пропивает больше, чем собирает выручки, если жена не осаживает его». Не просыхая от спиртного, он ведет жизнь «ослизлой заморенной жабы, которая время от времени судорожно дрыгает лапками». Он часто валялся в саду, раскинув руки, с открытым ртом и закатившимися зрачками, точно мертвец, набухший пивом и водкой. Часто нанимал возчика, чтобы добраться до дому, своими ногами ему было не дойти. А поскольку он знает, что она всё держит в своих руках, что от нее всё зависит и в ее власти взять и без всякого снисхождения оборвать ниточку, за которую он держится, хозяин уже не выставляет ее за порог. Наоборот, позволяет ей всё. Скорее, он даже боится, что она пошлет его к чертям собачьим. Но дом принадлежит ему, и это удерживает ее от самого жестокого умысла: выгнать его раз и навсегда. У него хватало хитрости — ведь он всё же не дурак — всё время уклоняться и не переписывать имущество на ее имя, чего она от него не раз настойчиво требовала, он отказался даже часть владения — участок в низине и вокруг гостиницы — нотариально переоформить на нее. Потому, наверное, она и обречена была с ним вожжаться. Зачастую его приволакивали из кабаков на теневой стороне, где он пил в долг. Раз в три недели она обходила всех трактирщиков, у которых он набирался, и расплачивалась. Она заклинала хозяев, то есть конкурентов, больше ничего ему не давать. Но они плевать на это хотели. Ведь каждый из них рад был бы со временем избавиться от другого. Они даже поощряли его. И когда он вернется из тюрьмы, всё пойдет по-старому. Часто, уплачивая его долги, она слышала о других бабенках, которые с ним ели и пили и «не скупились кое на что», но она с этим уже свыклась
Художник принадлежит к числу людей, которые всё приводят в жидкое состояние. Всё, к чему они прикоснутся, начинает плавиться. Характер, самая твердая структура. «Меня нельзя увидеть, так как нечего видеть, — сказал он. — Принципы, толкающие вперед тысячелетия». И еще: «Всякая деятельность предполагает другую, всякий характер — иной характер, глубокомыслие — бессмыслицу, и наоборот, и в одной цепочке». Завтрак для него — «чрезмерно церемониальный акт. Вся потеха начинается, когда я беру в руку ложку. Вся бессмыслица. Кусок сахара покушается на меня. Хлеб. Молоко. Это какая-то катастрофа. Так каждый день начинается с коварной сладости». Он сгорбился на стуле, который слишком низок для него. Тем не менее надо мной он возвышается. Смотрит сверху вниз, буравит меня взглядом. «Пусть неблагодарность всходит на собственных дрожжах, — говорит он, — на какие-то вещи стоит обращать внимание, лишь когда ты уверен, что это страшные вещи. Факты громоздятся друг на друга, то есть громоздится нечто страшное, только вот слишком быстро становишься маленькой тварью, которая тянет столешницу на себя, как головенка сверху подсказывает». Разум так огромен, что «может обернуться лишь крушением», очередным крахом. «Таковы два моих представления о самом себе, которые, точно две собаки, бегут рядом и облаивают всё на своем пути». Намеренное разрушение ради упрощения взгляда. Он шепчет и слушает, как это сотрясает скалы. «Существует обязательство, налагаемое глубиной собственной бездны», — говорит художник. Он съеживается, и лишь по тому, с какой грубостью он отодвигает стул и просто встает из-за стола, можно узнать и понять его состояние. И говорит: «До чего же ужасно здесь, внутри!» Словно под игом пожизненной несправедливости, он страдает под властью самого себя, своего механизма распада.
«Почти сплошь одни неполадки, — говорит он, — а устранить их нельзя». Оппозиция, тотальная оппозиция, отличительный признак юности, отступает. Силы иссякают. Всё концентрируется на том, чтобы оставить позади свое время… Это не имеет ничего общего с уровнем интеллекта. В целом люди, стоящие на более низкой ступени развития, легче справляются с окружающим миром. Мало-помалу начинаешь замечать: мир и твое окружение — сплошной разлад, катастрофические неурядицы. В общем-то, недоумки, которые этого не замечают, встречаются редко. Ближние? Ну, это просто профессия такая. Который час? Половина пятого? Наглотаться перед сном свежего воздуха — это тоже святое заблуждение. Вот умное наблюдение: «Толстое, круглое лицо хозяйки, отскочившей от инженера. Да, инженер, — говорит он. — А знаете, стужа уродует всех мужчин. Стужа и женщины убивают мужчин. С утра пораньше он корпит над чертежами и как-то не сходит с ума. Теперь все вокруг него порассаживались. Всем этим рассевшимся мужикам надо платить: внезапное усиление мороза обходится в сотни тысяч! И никакого намека на оттепель! Что до меня, то мне по душе холодные, кусачие зимние деньки».
Весьма знаменательно, как он выстраивает связь между гостиницей и одной горной деревней в Каринтии, а также некой балериной, которая один-единственный раз появилась на сцене и которую он считает «природным талантом, но весьма опасной». А одного зеленщика, который ударил его по голове, заподозрив в краже помидоров, сравнивает с Наполеоном III. Мне кажется, что, рассказывая о лесорубе, умершем на его глазах, он думает о великой трагедии четырехсот горняков, погибших от рудничного газа. А потом — неизменно о самом себе. Порыв ветра прижал его к стене, и ему, как он уверяет, пришел на ум один знаменитый акробат. «С невероятной быстротой он проделал четыре сальто между двумя лошадиными спинами». Произнося слово «Лондон», он видит окраины Будапешта. Низовья Дуная ничтоже сумняшеся переносит в верховья Рейна. Одну дельту меняет на другую. «На самом деле, таково мое ощущение цвета, — говорит он. — При этом определенную роль играют комбинации запахов». Я живо себе представляю, как он, тридцатилетний, проходит по многолюдным площадям и плюет на свою мертвую, обольщенную манией величия столицу. На провинциализм и дилетантство, так же как и на «грандиозное» неприкосновенное. Его презрительное отношение к городу основывается не на недомыслии: он сам из большого города. Описав взглядом многомильную дугу, он видит, как некая потерянная мысль спустя долгое время возвращается на круги своя. «Убийство имеет привкус меда», — его часто охватывало такое ощущение. Уста говорят о технологии бумажного производства, а руки шарят в карманах пиджака. Картины мелькают перед ним быстрее, чем того хочет голова. «Все дороги обрываются в моем мозгу», — говорит он. Неохватную систему подходов и значений он превращает в некий мыслеворот, в котором пытается упорядочить чудовищный хаос истории. «Уже не один десяток лет я страдаю сильнейшим напряжением внимания. Знаете, что это значит?» Если он говорит о трагедии, то тень этой трагедии не задевает его лица. Когда это было? «Я изобрел нотную грамоту своего страха». Что касается тех троих, коими он одновременно является, то он не знает: который здесь, а который там, в какой момент и в какой точке. «Быть начеку не значит хотеть зла». Всё болезненно связано со страшным и вязнет в нем, «и безобидное нацелено также на все те задачи, что и разрушительное. Не так ли?»
Он сказал, что шел через лощину. Сначала он, «с трудом напрягая свои подорванные силы», двигался вверх по глубокому снегу. «Сучья просто бросались мне в лицо, как дикие звери, представьте себе!» Но потом он даже перешел на рысцу, словно убегая от недуга. «Я уже почти не мог остановиться. Голова целиком подчинила меня себе. Понимаете?!» Сумрак втянул его в лощину. «Мне бы держать путь прямо, к стогу, и дальше. Так нет же, я пошел в лощину, которая начинается как раз там, где мне вчера попались на глаза прихожане. Это были люди, каких я еще не видывал, они явились с теневой стороны, как мне кажется. Люди из того времени, которое принадлежит более чем тысячелетнему прошлому. Эти огромные люди вышагивали так, будто всё лишь обтекает их, оставаясь за кормой. Они минуют мир, который представляется им слишком мелким и порочным. Они идут мимо позднейшего бытия, видимо получив когда-то предупреждение о нем. Они напомнили мне оленей: так грандиозны и царственны были они в своем неожиданном появлении. Я ринулся в лощину, я думал: здесь меня посетят другие идеи, — сказал художник. — Лощина вселяла надежду на то, что мои мысли примут иной оборот. Я хотел всё направить в иное русло, всё, что весь день печалило меня, огорчало своей недоступностью, как мгновения детства, к которым не вернуться, потому что из них уже нельзя выйти». Но его ожидало разочарование, на середине лощины его застиг внезапный снегопад. Тогда он присел на пень, «трухлявый такой пенечек, на котором решил пересидеть ненастье». Но как можно переждать снегопад? Да и к чему? Убедив себя в нелепости этой затеи, он тут же вскочил и чуть ли не ползком пропахал всю лощину. «На четвереньках, как дикий зверь, вечно живущий во тьме, не вылезающий из мрака». Выбраться удалось сравнительно быстро. «С детских лет меня давило страхом представление о всякого рода впадинах, — сказал он. — Сидя на пеньке, я почувствовал, что неминуемо засну, погибну. Понимаете?» Это чувство тем не менее приятно обволакивало. Оно завладело им, и он его поддерживал, так что оно становилось всё сильнее. «Упоительная истома, — сказал он. — Будто можешь наконец уснуть после страшного напряжения. Будто большие города, по которым тебя гоняют, как затравленного, куда-то отступают, а когтистые лапы хищников втягиваются в глубь клеток». Как всякий засыпающий, как сонный зверь, он выбирал удобную для сна позу. И тут в голове полыхнула мысль о нелепости пережидания снегопада. Он встал и сломя голову двинулся прочь, сначала порывисто, потом всё медленнее, забираясь всё выше, грудью раздвигая снег. «А ведь он мог бы стать моей могилой».
Он подумал, что забыл свой пиджак внизу, и еще раз спустился в зал. Я видел, как он туда направляется, но почему-то не решился спросить, для чего он вновь вышел из комнаты после того, как попрощался до утра. Я мог бы спросить: «Вам что-то понадобилось? Вы что-то ищете? Что именно?» Он уже был внизу. «Мой пиджак, должно быть, висит в зале», — сказал он. Я пошел в зал и принялся искать пиджак, но не мог найти. Я спрашивал хозяйку и других, но никто ничего про его пиджак не знал. Художник стоял в дверях и наблюдал за мною. У меня было такое ощущение, что он всё время меня подстегивал, гонял с места на место, заставлял меня нагибаться к самому полу, лезть наверх, к балке между стеной и печью, откуда был хорошо виден весь зал. Пиджака я не находил. Зал был набит битком. Несколько человек тоже включилось в поиски. Я видел множество новых лиц. Можно подумать, что здесь собралась вся стройка. Тьма народу! Мне казалось, я плаваю в океане мглы, что из каких-то полусгнивших зарослей на меня таращатся чьи-то глаза. Как в доисторическом лесу. Я обшарил стены, но пиджака не нашел. Мне хотелось поработать основательно, и я еще раз осмотрел пол. Пиджак как сквозь землю провалился. Даже хозяйка гнулась в три погибели. «Нет тут никакого пиджака», — сказала она. Я не оставил без внимания даже рабочую одежду, развешенную на стенах. Когда же вышел в коридор, где ожидал увидеть художника, его там не оказалось. Может, он поднялся в свою комнату? Нет, так быстро ему не одолеть лестницу. «Господин Штраух!» — крикнул я. Ответа не последовало. И тут я заметил, что входная дверь неплотно прикрыта. Художник сидел снаружи на скамье. «Я игнорирую холод», — сказал он и еще глубже упрятал себя в пиджак, который вдруг невесть откуда взялся. «Откуда?» Он повесил его на входную дверь, когда вернулся с прогулки, и позабыл про это. «А вы всё это время искали мой пиджак?» Бывает же так, повесишь что-нибудь куда-то или засунешь, а потом забываешь и испытываешь страшное неудобство. «Я размышляю о том, что будет, если всё примет черный цвет, — сказал он. — Если не останется никакого другого, кроме черного». Потом он мне называл многие из звезд, которые усыпали небосклон, чем давно уже не доводилось любоваться.
День двенадцатый
С утра пораньше он удивил меня сообщением, что опухоли на ноге и след простыл. «Сколько ни смотри, ничего не увидишь, она ушла вглубь, чтобы появиться где-нибудь в другом месте. Сами увидите». Поскольку он стоял у меня под дверью, я попросил его войти в комнату. «Если вас не пугает, что старик отравит вам воздух», — заметил он на ходу. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. «У вас из окна тот же вид, что и у меня, комната с видом на мрак! Вас это не удручает? Все эти дни? Такие, как вы, годами, десятилетиями находятся на волосок от уныния. И вдруг проваливаются в него. Кувырком летят». Он присел на мою кровать. «Юристы вносят путаницу в историю человечества, — сказал он. — Юрист — инструмент дьявола. Как правило, дьявольски тупой субъект, который принимает в расчет еще более глупых и чей расчет всегда оправдывается». Он опять пошарил в карманах. «Ведь юриспруденция даже порождает преступления, такова истина. Без юриспруденции не было бы преступлений. Вам это известно? Это хоть и непонятно, но факт». Он ткнул своей палкой в мой пиджак, висевший на спинке кресла, поддел его и поднял в воздух. «Юность — это краса, — сказал он, — и всегда и везде остается ею и будет нести свежесть». С этими словами он оставил мой пиджак в покое. «У юности нет идеалов, но нет и мазохистских фантазий, которые приходят позднее. Тогда они, разумеется, смертоносны». Однако он еще в состоянии представить себе, что значит быть молодым. «С годами это представление становится всё яснее, — сказал он. — Если не всё подавлено высокомерием, всё уже не так спутано, не так задолблено в голове. Когда всё так же ясно, как тень на границе со светом, жесткая, немая». Многие ошибки он совершил лишь потому, что был молодым. «Молодость — ошибка. Ошибка же старости — это видеть ошибки молодости». Может случиться, что человек в самом цвете юности перестает быть юным, сказал он и спросил: «Вы верите в Христа?» — что, как он пояснил, равноценно вопросу: вы верите, что завтра будет еще холоднее? Он намеревается, сказал он, прогуляться до станции. «Сначала по теневому склону, потом — за газетами, потом — в кофейню. Дайте-ка подумать. Не посетить ли нам дом священника? Может, зайти в богадельню? Нет, не стоит. Во всяком случае, вы идете со мной. Так ведь?»