Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал — так крепко спал. Проснулся — на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.
Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, — стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.
За окнами — сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя — одного в отчужденно незнакомой комнате…
Алеша через сени — на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, — для блеска, стелили рядно и дорожки.
На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя — никогда так рано у них не бывала — и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:
— И-и-и-и-и…
— Та перестаньте, мамо… — говорила тетя Катя, не поворачивая головы.
Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:
— Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…
— Схаменись! Що ты городишь… — бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.
Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то «забрал» татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.
С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, — хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.
Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.
Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма — хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.
На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович — Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, — видно, собирались топить.
Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, — была она вместо ранца, вместо портфеля, — узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.
Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду — она работала в семилетке, далеко, в самом центре
В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну — тоже учительницу, — и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…
Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.
Алеша с бабушкой на кухне — за стол к взрослым его не допускали. Бабушка — вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..
— Третий кусок бере! — со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. — И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! — Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно — гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.
…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем — про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.
Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича — сумрачный глухой бас — будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.
Про все забудешь. Все простишь.
А потом шевченковские «Думы»… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: «В Украину идить, диты, в нашу Украину…» И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: «…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…»
У бабушки — сама любила попеть в молодости — слезы на глазах.
Хорошо пели.
Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…
Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.
Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.