Судьба «Нищих сибаритов»
Шрифт:
И были у него еще удивительные познания в русской литературе начала века. Никакого, разумеется, самиздата тогда не было еще, но все равно познания редкостные. Из прозы, впрочем, он признавал и любил только две книги: «Художник неизвестен» Каверина и «Цоо, или письма не о любви» Виктора Шкловского [46] . Но вот поэзию знал поразительно. Легальную, подцензурную поэзию ― но зато, можно сказать, всю поэзию. Опять же, напомним, начала века. Символистов, акмеистов, имажинистов. Особенно ― футуристов. И не только Хлебникова (о котором Юра еще от Пети много слышал и даже читал), но и Асеева, оказавшегося, кстати, вовсе непохожим на Маяковского, и совсем уже менее известных тогдашней (сороковые годы) публике Каменского, Крученых, Бурлюка. А Маяковского знал наизусть, без всякого преувеличения, всего. И всего и во всем считал его безусловно гениальным. Удивительно, как этот человек, не выговаривавший половины звуков (куда до него Юре Гастеву с его «р»!), читал стихи: слушатель слышал в них решительно
46
Поневоле ― хоть и совсем, кажется, неуместно ― вспоминается тут встретившийся им в Красновидове студент-философ Виктор Стражников, признававший из всей русской поэзии (зато уж до конца признававший, очень любивший и знавший) двух поэтов: Тредьяковского и Исаковского.
47
Вообще Дом ученых щедр был тогда для них: там они слушали Николая Аносова, одновременно дирижировавшего и игравшего на фортепиано или на клавесине Генделя и Вивальди; это сейчас все такие образованные, но тогда ведь ни Штросса, ни Баршая и в помине не было…
А еще была поэзия совсем, что называется, новая, точнее, совсем молодая. В одном из подвальчиков Политехнического музея по вторникам собирался «поэтический семинар» (почему-то при издательстве «Молодая гвардия»). Непременным председателем была Вера Инбер, но бывали там и Асеев (читавший, кстати, не себя, а Анненского и Блока), и Антокольский, и Луговской, и даже Крученых… Но это все, так сказать, почетные гости. Главным же всегда были выступления собственно «участников семинара», людей молодых. «Очень разные», как говаривал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи, там были поэты. И надо отдать справедливость Глебу, он научил Юру в каждом (ну, может быть, почти в каждом) видеть и слышать поэта. Бывала там печальная (и, стыдно сказать, казавшаяся в своей печали немного смешной) Ксения Некрасова, рано потом умершая. И чистенький Бахнов (еще не нашедший себя в преуспевающем дуэтном крокодильском жанре). И Галина Шергова, рослая такая, красивая, уверенная молодая женщина, ставшая потом заурядной огоньковской журналисткой «на моральные темы». И фронтовики: Гудзенко, Межиров… Некоторые из них так и приходили всегда в шинели: Андрей Досталь, с хорошим таким лицом, много обещавший, но как-то не получившийся и кончивший потом так печально, все равно, конечно, поэтом был без подвоха. А еще одна, тоже всегда в шинели, прямо-таки обаятельная Юлия Друнина — кто мог подумать, что так и будет она всю жизнь потом паразитировать на одном-двух своих действительно хороших четверостишиях («Я только раз ходила в рукопашный…»). И совсем уже никакой не фронтовик, а просто чубастый комсомольский болван Виктор Уран, горланящий вирши про «солнечного победотворца» и т. п. [48] И, конечно, самый настоящий из всех — Эмка Мандель. Тогда он еще не был известен как Наум Коржавин, не угодил на Восток и не думал о Западе, а все пытался превозмочь себя и истошно любить ненавистных ему Сталина («Суровый, жесткий человек, апостол точного расчета» [49] ) и Лубянку (кошмарное стихотворение «Чека»). Но уже тогда, кажется, были написаны крылатые стихи о «настоящих женщинах», что «не поедут за нами», так что жила уже в нем тогда настоящая боль, правда, красота, поэзия…
48
Потом этот Уран, как выразился А. Вольпин, испустил квант и превратился в Урина. Потом Урин стал преуспевать и, как водится, клеймить других (по поводу Чехословакии, например, сказал, что вот одни аплодировали «нашим», другие ― «врагам», а третьи молчали: но «мы» непременно выясним, кто за кого молчал!). Нелепее всего то, что сейчас этот снедаемый (давно уже съеденный) честолюбием человечек еще и в «диссиденты» лезет, получив на это патент от великодушной «Литературной газеты», сделавшей его героем какого-то паршивого фельетона…
49
Вариант: «не понимавший Пастернака» (в этом, очень типичном для тогдашнего Эмки стихотворении «16 октября», были, помнится, строки:
И забывали Пастернака, Как забывали тишину…).Это и была та атмосфера, в которой жил наш герой свое последнее лето на свободе. И, конечно, музыка. И главное (это он, разумеется, считал, что главное) — влюбленность. В Лину. И во всех женщин на свете. В том числе в таинственных «уличных». Правда, ни одной из них он так тогда и не узнал…
А на этом фоне как-то еще и «просто жить» было надо. Учиться — он стал числиться экстерном. И зарабатывать на жизнь — стал еще на первом курсе давать частные уроки, а еще вот с сентября поступил (шутка
Сюда, в аэродинамическую лабораторию, приходил к нему Глеб — они часто виделись в связи со «вторниками» — как раз о тогдашнем их разговоре нам еще доведется рассказать. А 12 сентября пришел очень грустный Славка и сказал, что вчера арестовали Медведского. Друзья прямо-таки физически ощутили над собой нависшую лапу Лубянки, хотя и тогда никаких реальных ассоциаций ни с чем у них не возникло: просто стало страшно, хотя и непонятно — Медведского в ту пору (как, впрочем, и потом) они знали совсем мало, только «в связи с Вильямсом» — но не с «их» Малкиным.
… А 24 сентября был очередной «вторник» ― странно, что не запомнилось, кто и что читал на нем. А часов в 12 (может быть, в час?) в дверь постучали (звонка не было). Почему-то стало безнадежно ясно: это пришли «они». За ним. И стало ужасающе ясно, что прежней жизни уже не будет. И совсем не стало ясно, будет ли другая и какая. Всю ночь эти рожи рылись в белье и в бумагах, а мама на плитке жарила оладьи ― с собой. Так было легче обоим. Эмоций вообще было очень мало. Только мама побледнела очень, когда прощались под утро. И уже совсем светлой была совсем короткая ― и бесконечно длинная — дорога в черной «эмке» на Лубянку. В те самые боковые ворота, что не каждый и увидит, пока они не раздвинуты — почему-то всегда без свидетелей раздвигались они! Он, во всяком случае, не видел. Ничего, увидел сегодня.
… Как стало ему известно гораздо позже, в ту же ночь, что за Медведским, приходили за Юрой Цизиным. Но он еще не приехал из Сочи, так что сказали обычное: «Проверка документов!». Юру Цизина арестовали в ночь с третьего на четвертое октября.
Конец первой части
Часть2
(Н.Е. Горбаневской)
Дорогая Наташа,
Мне хотелось бы сообщить редакции «Памяти» некоторые свои соображения и намерения. С самого начала хочу выразить искреннюю благодарность редакции за ее лестное и — в тот момент — неожиданное предложение описать наше дурацкое студенческое «политическое дело» сорок пятого года. Насколько оно было поистине дурацким (точнее эпитета не подберу), хорошо знали мы, тогдашние обвиняемые по нему. Именно в заурядности нашего «дела», в нелепости его фабулы и пошлости деталей и заключалось то самое типическое, о котором мы так наслышаны со школьной скамьи.
Предложение, если быть точным, адресовалось поначалу по крайней мере двум человекам: Коле Вильямсу и мне. Но Коля, сразу же уяснивший, что из нас не выйдет Ильфа и Петрова, проявил истинное великодушие, предоставив мне амплуа летописца, а себе — читателя и советчика. Ну, я и начал. Причем начал в лучших традициях «Хроники»{7} (рубрика «Процессы прошлых лет»). Но чистоты жанра еле-еле хватило на страницу, так что уже начало получившегося рассказа (до момента нашего ареста) с изрядным скрипом влезало в строгие рамки исторического сборника и смотрелось в нем белой вороной: ни единого факта или имени, ни единой сцены я не выдумал, но зато среди какой вязкой, пестрой и прихотливой массы отступлений, ассоциаций, реминисценций и прочей беллетристики неожиданно оказались вкраплены эти факты, имена и сцены…
Словами «конец первой части» автор и редакция анонсировали (ненамеренно, неявно, но недвусмысленно) окончание моего очерка в следующих выпусках «Памяти». Поэтому я, не сумев обеспечить выполнение вытекающих из этого нечаянного анонса обязательств, считаю своим долгом дать редакции и читателям максимально исчерпывающую информацию о характере и состоянии этого — до конца еще не написанного — окончания. Ну, самое-то главное я уже сказал: конца еще нет. И я не взялся бы гарантировать, что написанное будет удовлетворять критериям пригодности материалов для публикации в сборнике. По-моему, сейчас самое время рассказать, что, собственно, я пишу, что пока получается и как я все это представляю хотя бы в самых общих чертах в оконченном виде. Будучи в некотором роде «проспектом» будущего текста, этот рассказ, мог бы, таким образом, отчасти его и заменить — по крайней мере, из него читатель действительно сумел бы узнать дальнейшую судьбу «Нищих сибаритов».
Вначале будет Лубянка, точнее — Лубянка моими глазами (о восприятии ее, например, Колей Вильямсом или Левой Малкиным я не буду и пытаться заговаривать; хотя Коля и сидел, как потом выяснилось, почти все время в нескольких метрах от меня — не знаю я способа перейти эти несколько метров…). Тут будет несколько параллельных пластов повествования: рассказ о лубянском «быте», о моем восприятии этого быта, вполне реальном и в то же время «литературном», о следствии, о ведущих его следователях и прокурорах, о встречах в ходе следствия с друзьями и знакомыми, главным образом — заочных (по кусочкам протоколов, предъявляемых в ходе следствия, и по весьма впечатляющему чтению всего дела целиком, когда следствие заканчивалось «подписанием двести шестой статьи»), но иногда и вполне реальных, очных — эти последние именуются, как известно, ставками.