Судьба «Нищих сибаритов»
Шрифт:
Тут мне придется рассказать подробнее о едва ли не самом драматичном для меня эпизоде следствия, когда чрезвычайно, как мне казалось, утешительное соображение (сколь ложны и суетны такого рода «утешения» — тоже расскажу), что я как севший последним, по крайней мере, не мог быть хотя бы нечаянным виновником посадки кого-нибудь из друзей, раздергалось по всем швам очной ставкой с Глебом Васильевым: Глеба посадили через несколько месяцев после меня, тоже по 58–10, но непосредственным поводом его ареста явилось незаконное хранение неизвестно откуда взявшегося у него пистолета, о котором он говорил нескольким своим знакомым, в том числе и мне, а я, как последний идиот, подтвердил на допросе, что он действительно мне об этом рассказывал, даже не задавшись вопросом, откуда, собственно, Лубянке мог быть известен сам факт подобного разговора! И хотя потом я узнал, что Глеб многим рассказывал о своем богатстве, причем у него самого была уже тогда твердая уверенность, кто именно на него донес, а со мной он, напротив, говорил еще доверительнее прежнего, когда нам случилось полчаса пробыть в одном воронке по дороге с Каланчевки в Бутырку, — до сих пор мне, хорошо помнящему, с какой поистине необъяснимой для сегодняшних мальчиков и девочек легкостью одни Нищие Сибариты давали показания на других (а те, разумеется, с той же инфантильной легкостью подтверждали показания), причем ничего похожего на
И, конечно, я как смогу подробнее расскажу об однокамерниках своих — кого там только не было, я намеренно не буду сейчас называть новых по сравнению с первой частью имен, кроме разве лишь чудесного старика-инженера Николая Ивановича Сметнева (инженером он был действительно первоклассным, прямо из Гарина-Михайловского, что же до возраста, то нам сейчас, полагаю, совсем немного поменьше), которого я очень полюбил еще в сорок третьей на Лубянке, а потом — неслыханная удача! — встретил вместе с Левкой Малкиным в семидесятой на Бутырке.
Но больше всего места в этой части рассказа займут буквально нахлынувшие на меня в ту, столь располагающую для внутреннего сосредоточения, пору воспоминания: об отце, о его друзьях, постепенно исчезавших (все через ту же Лубянку!) из нашей жизни, о его удивительном Институте Труда, смысл и назначение которого стали мне внятны лишь через много-много лет, но в котором я, можно сказать, вырос и чисто внешние реалии которого чуть не с младенчества привык воспринимать как детали нашего домашнего быта, о еще более удивительных рассказах о его детстве в Суздале, о Париже, меньше — о Нарыме и других ссылках; о страшной полосе тридцать седьмого-тридцать девятого годов, когда под бравурно-оптимистический аккомпанемент Дунаевских, Покрассов и прочих Блантеров пресловутые ежовы рукавицы{8} загребли, наконец, и наших родителей, и мы остались втроем, о предвоенной школе, о братьях моих Пете и Лясе, об их друзьях и их девушках, о добрых людях, помогавших нам (о доброте некоторых мы, кстати, тогда и не подозревали); о начале войны, о шестнадцатом октября, об эвакуациях, возвращении в Москву, возвращении мамы, свиданиях с Лясей и Володей, а главное — о новых — теперь уже не только и не столько петиных, но моих — друзьях; о том, наконец, что было только-только, позавчера, вчера, сегодня ночью, еще и сейчас где-то, почти рядом, есть, — о мехмате, о прекрасной вечерней жизни с новыми — славкиными, левкиными и, так сказать, чисто моими друзьями и (а вот тут уж никому не отдам: моими!) подругами…
А вот примерный план последующих страниц. Трехдневный спектакль суда со стандартными громами прокурора, липовой объективностью председательствующего и выступлениями адвокатов, настолько поразительными, что не могу удержаться, чтобы не сказать о них уже сейчас. Защитница Юры Цизина считала — и, надо согласиться, не без оснований, — что на фоне распущенных до маниакальности хулиганов Медведского, Вильямса и Малкина и наследственного антисоветчика Гастева ее подзащитный (хоть и виноват, виноват!) заслуживает безусловного снисхождения: он, единственный из всех комсомолец, спокойный, положительный, прилежный (как выразился я на суде, бессознательно цитируя «Про это» Маяковского, этакий тихий химик), попал в эту банду случайно. Защитник Малкина столь же справедливо отметил, что Лева моложе всех нас; отсюда следовал вывод, что этот замечательно одаренный мальчик подпал под растлевающее влияние остальных подсудимых, личностей сугубо отрицательных; оценка качеств моих, Вильямса и Медведского не отличалась от приведенной выше, что же до Цизина, то его принадлежность к Ленинскому Союзу Молодежи полагалась не смягчающим, а, напротив, отягчающим обстоятельством: с него, взявшего обязательство Устав соблюдать, и спрос строже! Адвокат Володи Медведского, такой, знаешь, бурбон во френче сталинско-кировско-ждановского покроя, все правду-матку резал: все, конечно, мерзавцы, и все, мерзавцы, виновны! Но если кто и заслуживает хоть какого-то снисхождения, то это, конечно, именно Медведский — на фоне остальных извращенцев (и чего им нехватало? ведь даже того вон, недобитыша чахоточного, власть родная бесплатно учила! это ж только подумать — нашего товарища Молотова, с самого начала сказавшего, что победа будет за нами, денщикиссимусом обозвать!!) прямо-таки глаз отдыхал на колоритной, импульсивной и органичной фигуре этого доброго молодца кровь-с-молоком: «Коль рубить, так уж с плеча» и т. д… И как свежо, как нестандартно прозвучало на этом однообразном фоне (все негодяи — кроме одного) выступление моего и колиного защитника, педантичного старикана Г. Л. Корякина (царство ему небесное — какой души и проницательности был человек), обнаружившего в этом темном царстве сразу два светлых луча: первым, натурально, оказался Коля (внук знаменитого академика, сын профессора — ясно, что столь даровитый юноша, и химик, и, знаете, математик, оказался в этой, извините, шайке по чистой и прискорбной случайности), вторым — я (разумеется, если семью так планомерно вырезают, то поделом им, врагам, но ведь какая же травма для ребенка, всякий ли выдержит, да еще и с болезнью такой, что ни Алексей-максимыча, ни Антон-палыча не щадила)… Характеристики прочих обвиняемых сосредоточили в себе, естественно, все наинелестнейшее из предыдущих выступлений.
Потом — два месяца после суда в Бутырке, где я по-настоящему оценил искреннюю, при всей ее картинности, доброту Левы Малкина и с тех пор по-настоящему его полюбил (закадычные друзья Вильямс-Медведский тоже были вместе и перестукивались с нами через стенку); затем — этап в столыпинах в Потьму (одиночество и брошенная беззащитность в вертухайско-блатном мире, на которые я был осужден, обожгли меня уже по дороге на Казанский вокзал, в заплеванном, переполненном кишащей малолетней сволочью, воронке). Прибытие на тринадцатый, пересыльный пункт Темлага, ныне Дубровлага, учреждение триста восемьдесят пять, первые лагерные впечатления, столь не похожие на тюремные и литературные, лаптеплетная бригада, католический патер в амплуа шестерки-хлебореза, зыбкие лагерныe дружбы с преподавательницей английского из Сталинграда, помешанным на конспиративной деятельности литовцем-врачом и американским шпионом-двадцатипятилетником, подданным Соединенного Королевства, арестованным в Германии хладнокровным румынским евреем с мадьярским именем, неудачный дебют в качестве придурка (лишь два дня прокантовался я «художником» в КВЧ, после чего начальник лагпункта, носивший воспетую замечательным советским писателем-чекистом Павленко фамилию Воропаев, мрачная такая гадина, засадил меня на неделю в кондей как отказчика — выяснилось, что зачислен-то я был вовсе не в КВЧ, а на работу по ремонту лагерной железнодорожной ветки, в бригаду за зоной). На то же лето пришлось первое
Туда ж, на тринадцатый, осенью ко мне приехала — но не застала: за несколько дней до ее приезда меня неожиданно вызвали на этап — в обычном вагоне типа старого пригородного было, кроме меня, лишь два конвоира, доставивших меня в дальний лесоповальный тупик потьминской узкоколейки, на семнадцатый, штрафной. Только по прибытии мне была объявлена диковинная, незаслуженно лестная мотивировка срочного перевода: за попытку к побегу!.. А на следующий день меня-таки вызвали на вахту на свидание с мамой — о патриархальные нравы чудовищного века!
Штрафной, как выяснилось, в свою очередь делился на две зоны: «общую», где я очутился вначале, и собственно штрафную, с запирающимися на ночь (а в дни невывода на работу — на круглые сутки) бараками, куда меня препроводили в разгар зимы «за хулиганство и картежную игру». На сей раз мне польстили лишь наполовину: на сколько-нибудь серьезное хулиганство никогда практически способен не был (не из уважения к писаным и неписаным законам, которого мне как раз не доставало, а просто из природной робости), а вот лагерным карточным играм — всевозможным терсам, рамсам и стосам — я, верный давно изведанному принципу изведать все («ничто человеческое»), учился очень даже прилежно. К тому же, меня еще с тех пор отличала счастливая способность влипать в самые дурацкие истории: в этой индии не играли день и ночь что клопы, и угодить за это в БУР было так же нелепо (хотя теоретически так же возможно), как, скажем, за мат (квалифицируемый официально как нецензурные выражения), — а вот, однако ж, загремел!.. Как ни коротка была по меркам нашей великой эпохи моя лагерная одиссея, даже одно лишь пунктуальное описание ее маршрута займет немало места. Не без стараний своей мамы, «под соусом» своего давно к тому времени прошедшего туберкулеза, я попал в ЦЛТ (центральный лазарет Темлага). Закосить под чахоточного не удалось, но с интересом и не без пользы я прочел тогда фармакологический справочник и научился (под мудрым руководством наблатыкавшегося в медицине студента) инъекции всякие делать. Потом и мама очередной раз приехала, меня срочно вызвали на этап: назад на штрафной. По собственному разумению (в таких делах упаси Господи советоваться), спрятался я под крыльцо барака и слушал, как раз сто выкликали меня на вахте, — завтра, глядишь, «недоразумение» выяснится, и я повидаюсь с мамой. Черта с два! Для начала меня, когда я, наконец, выбрался из своего убежища, как следует избили надзиратели, а потом как объявленного в побеге сунули в карцер. Дела, правда, не завели, хоть к куму таскали, и даже свидание с мамой дали, так что непосредственная цель вроде бы была и достигнута, но на следующий день вернули все-таки на штрафной.
В конце года — опять неожиданный этап, вначале на двадцать первый, «железнодорожный», у самой станции Потьма, из чего я склонен был выводить, что еду в Москву на «переследствие», а там, глядишь… Поначалу все так и шло — действительно, привезли в Москву, но не в тюрьму, а в стоявший в тупике на Ярославском вокзале Столыпин, в «купе» которого временами напихивали до… тридцати пяти человек. Так было трое суток — едва ли не самых тяжелых за все мои четыре года. И — снова — этап. В Вологодской пересылке (где, как я узнал много лет спустя, еще мой отец сидел, но, мягко выражаясь, в других несколько условиях) узнал радостную весть об отмене карточек (нам-то что до того было) и денежной реформе — все, помню, зачем-то прикидывали, сколько туфель модельных и костюмов коверкотовых на какую-то мифическую «среднюю зарплату» можно будет купить… Забавно было ощущать себя старым лагерником: в камере за блатных в законе хиляли пара бакланов{9} и рослый малолетка с нашего же темлаговского штрафного, успевший за время моей медицинской командировки пришить бригадира (а может, вовсе работягу за пайку — не помню точно) и ехавший теперь на Север за новеньким четвертаком. Я им цену — знал, что скромненько слиняют при первой же встрече с «настоящим» блатным (так оно, конечно, потом и вышло); знали (понимали) и они, что я фраер тертый, — никому из нас это не помешало. Потом, на Ухтинской пересылке, куда мы в конце концов попали, я со скуки проиграл одному из этих бакланов (совсем уже незадолго до неизбежного разоблачения его самозванства) все с себя в стос, так что на двадцать третий (строительство кирпичного завода) прибыл в телогрейке на голое тело, что и было немедленно отмечено замом по режиму майором Поляковым, почему-то с ходу меня невзлюбившим.
…Мама моя, жившая тогда в Москве совсем уж на птичьих правах и которой было так худо, что здесь об этом и пытаться писать не буду, хоть и надо бы, не оставляла надежды хоть как-нибудь «сыграть» на моем, к тому времени уже вполне мифическом, туберкулезе. В один прекрасный зимний день меня сняли с работы (после землекопной бригады я работал бетонщиком — та же тачка, только с другим содержимым) и привели в санчасть, где заведующий Ерохин недоуменно рассматривал разные бумажки и рентгеновские снимки, а потом, случайно разговорившись со мной, убедился, преодолев естественное для представителя трудовой интеллигенции недоверие, что надписи вроде «тинктура йоди» или «тинктура валериана симплекс» вполне доступны мне. Вот где мне пригодилась темлаговская наука: меня тотчас же положили в стационар в качестве «больного» для исполнения обязанностей медбрата, а потом и вовсе лепилы (по-научному лекпома, то есть фельдшера). Была там и настоящая фельдшерица Маша Бондарь (это по мужу-вохровцу Бондарь она была, сама же вполне из местных и говорила не с малороссийским «хаканьем», а на том адаптированном и обезжиренном языке, на каком в Москве рассказывают анекдоты о чукчах, а в суверенной республике Коми — все надзиратели и Министры вплоть до премьера П. А. Безносова говорят). Самой же колоритной фигурой в санчасти был врач из зеков, рижский архитектор Маркузе, в лагере этот архитектор строил не более, чем его воспетый Козьмой Прутковым собрат, но зато в нем обнаружилась страсть и талант к… хирургии.
Пока бдительный Поляков не прикрыл мою синекуру, я изрядно преуспел на медицинском поприще, да и потом не сразу на общие загремел: главный инженер строительства Галкин до ареста много слышал о моем отце и о его институте, в честь чего я попал в механический цех — сперва, по старой памяти, слесарем, а затем каким-то учетчиком, почти нормировщиком. Тут меня, правда, опять настиг Поляков (и зловредная же была гнида!), но вскоре все это стало неважно: кирпичный завод у станции Ветлосян благополучно достроили, а шоссейную дорогу, которую мы почему-то прокладывали зимой, безуспешно оттаивая промерзшую землю, наоборот, не достроили — и лагпункт расформировали. С пересылки Маркузе пошел дальше по хирургической части, Галкин, глядишь, и дальше кем-нибудь и чем-нибудь руководил, а я, третий и неполноправный член этого содружества, угодил на нефтешахту № 3 у поселка Ярега.