Судьба — солдатская
Шрифт:
Веревка прикасалась к шее. И Мане от ее прикосновения стало холодно. По телу побежали маленькие колючие мурашки. Ей представилось, что она уже при смерти. И сделалось до предела жутко.
«Ух, — холодно выдохнула Маня. — Вот живешь и… конец». Испугавшись, что ноги ее стоят не на середине ящика, она вывела из-под петли одну руку и, опустив лицо, чтобы видеть ящик, стала переступать. И тогда… ящик покачнулся и, ломаясь, поехал в сторону… Веревка захлестнула шею, не дав крикнуть. В первое мгновение Маня свободной рукой попробовала дотянуться до узла, чтобы помочь другой руке, прижатой веревкой к шее, растянуть петлю. Но, сильные на работе, руки тут ослабли… Мане казалось, что она кричит… Сознание ее мутилось, рука еще делала какие-то судорожные движения, хватая воздух, а ноги только вздрагивали… Хотелось вздохнуть… Хотелось… И не могла… Тело вытягивалось, вздрагивая, а в умирающем мозгу затухал вместе с жизнью истошный, раздирающий душу вопль о помощи…
Стояла ночь. В доме Момойкиных еще пели на радостях, что вернулся отец, когда весть
Саша полупьяными глазами разглядывал фотографии отца, разложенные на столе. Из-за печи Надежда Семеновна вышла белая как полотно. Крестясь дрожащей рукой, проговорила с тяжелым вздохом:
— Боже мой, что делается?! Маня-то… повесилась.
Саша сразу встал. «Из-за меня… — пронеслось в его трезвеющей голове. — Не может быть, она ведь совсем недавно стояла здесь…»
Подойдя к окну, он смотрел в ночь и видел дорогу, а на ней Маню, поджидающую его. Маню стало жалко. Но это была не та жалость, которая вспыхивает в человеке, овладевая всем его существом, а совсем другая — быстро проходящая…
Из Момойкиных никто не пошел к дому Мани. Проводив соседку, Надежда Семеновна суровым, приказным тоном велела всем ложиться спать. Со стола унесла все за печь. Постелив себе и мужу в горенке — Валю она по-прежнему укладывала на кровать, хотя спать там теперь, когда немцы унесли пуховую перину, было не мягче, — закрыла ставни и легла.
Саша ушел в сарай.
Дом затих. Но не спали в нем еще долго. Все молча ворочались, вздыхали, думали, а Саша — тот полежал-полежал и, тихо спустившись, вышел на зады. Долго стоял, вглядываясь в даль. Обойдя деревню, прошел за пруд. Постоял на том месте, где парни и девчата устраивали пляски и где встречался последний раз с Маней… Побрел по плотине.
Пруд затаился. Чернотой смотрел он в глаза Саше. В его мертвой глубине светлячками бились отражения редких звезд. А Саше чудилось, что это бьются, не в силах вспорхнуть и улететь, сами звезды. Беспомощность их, показалось ему, сродни его собственной беспомощности; их судьба, оказывается, тоже во власти более могущественных сил, чем они сами, и изменить что-либо в своей судьбе они также не в состоянии. Оттого, что это он принял за истину, Момойкину стало легче. «Если они — гиганты! — находятся в подчинении стихийных сил, — успокаивал себя Саша, — и если им путь предначертан помимо их воли, то что же спрашивать с меня, человека?! Моя воля закована в такие цепи обстоятельств, что их ничем не разорвать… И дело совсем не в совести, не в характере, — рассуждал он, уже перейдя плотину и выйдя на зады дома, в котором размещалось правление колхоза. — Наверно, что-то роковое сопутствует человеку…»
Саша не заметил, как подошел со стороны огорода к дому Мани. Спрятался за ствол старого, давшего от корней молодые побеги тополя. Отсюда на него глядело освещенное лампой незанавешенное окно. В окне плавали люди-тени. Был виден стол, а на столе… вытянувшаяся, со сложенными на высокой груди руками… Маня. Рядом, уронив на край стола голову, сидела ее мать. Как каменный, стоял отец и все глядел на закрытые глаза дочери. Тут же был и его сын — Прохор.
Сашу затрясло. Пятясь, он отошел от тополя и, озираясь, будто крал что, побежал вдоль огородов к своему дому. В сарае он долго лежал, перебирая в памяти все, что было у него связано с Маней, а потом, под утро уж, забылся и уснул.
Разбудил Сашу отец. Рано утром.
— Слазь, немцы пришли, — сказал он так, будто гитлеровцы приехали к нему в гости.
Саша вскочил на ноги и, больно ударившись круглой, в раскосмаченных вихрах головой о торчавшую перекладину, присел. Надел рубаху, натянул брюки и вслед за отцом побрел в комнату.
Надежда Семеновна и Валя стояли у закрытого ставнями окна и встревоженно вглядывались в щель между створками. Стал смотреть, вытягивая шею из-за Валиной спины, и Саша.
Немцы остановились перед самой деревней. Они были на двух машинах. В большом грузовике с желтыми деревянными бортами и сдвинутом к кабине шофера пологом сидели на скамейках солдаты. Из-за грузовика выглядывала легковая машина. Около нее стояли, поблескивая погонами, два офицера. С кузова спрыгнули солдаты и побежали, охватывая деревню.
— Эсэсовцы, — бросил Георгий Николаевич, умевший различать гитлеровцев по форме.
Саша посмотрел на Валю, и в ее глазах прочитал тревогу. Ему вспомнились газетные статьи, которые он торопливо, с недоверием пробегал в Пскове. В них много рассказывалось о зверствах гитлеровцев на временно оккупированной земле, но в это мало ему верилось. «Пропаганда», — думал тогда Саша. Сейчас же, когда гитлеровцы предстали пред его очами, он испугался их. С робкой надеждой на милость вспоминал об отцовской справке. Никак не мог понять отца — его незлые слова стучали в висках и пугали еще больше, чем гитлеровцы. Догадывался, что самое страшное в жизни только начинается. «В Полуяково бы надо перебраться было, к дяде. Не успел… Там меня никто не знает, переждал бы…», — со стоном в душе подумал вдруг он и тут же неожиданно для себя сделал вывод, что уйти, по существу, некуда — гитлеровцы на Псковщине всюду — и что надо смириться и как-то пережить это время. Саша снова посмотрел на Валю. Та не спускала глаз с немцев, хмурясь, упорно стояла на подживающей ноге. «Пробует, сможет ли уйти», — вздохнул Саша, и им овладело странное чувство, в котором к боязни
Грузовик, пропустив вперед легковую машину, на тихой скорости въехал в деревню. Солдаты, ощетинившись автоматами, надменно посматривали на избы.
Георгий Николаевич отошел от окна. Оглядев домашних, сказал с простодушной ухмылкой:
— Что вы, как покойники? Нас-то они не тронут. При мне же от них бумага… — и сунул руку в нагрудный карман.
Жизнь Георгия Николаевича, после того как он ушел с отступающими разбитыми частями белогвардейцев в Эстонию, сложилась трудно. Под влиянием антисоветской пропаганды он утвердился в мысли, что вернуться домой нельзя. Объявленная Советским правительством амнистия, внушала белоэмигрантщина, обман — вернетесь и… расстреляют… В буржуазной Эстонии Момойкину пришлось батрачить у зажиточных хуторян. Мыкал горе. Обиды сносил молча — чуть что, кому не лень, корили бездомником. Одно время подумывал завести семью, да кому он такой, голодранец, нужен. Разъедала тоска по родному краю, по близким… Когда в Эстонии восстановилась Советская власть, еще больше приуныл. Спать ли ложился на временную, чаще из охапки соломы постель, шел ли в поле гнуть на хозяина спину — хуторяне были тогда еще в силе, — все казалось ему, что вот «придет чека и арестует» его за службу у белых. Но работники НКВД не приходили. Момойкин им был не нужен. У них хватало настоящей работы. Бездомный и нищий, он изводился от тоски по дому, и вот однажды, месяца за полтора до нападения Германии на СССР, решился на отчаянный — в его представлении — поступок: взяв свои бумаги, Момойкин сам пришел в НКВД. Начальник слушал его внимательно, сначала был с ним сух и официален, а потом, когда узнал о нем все, сказал: «Что же вы боялись нас? Мы не звери. Советский Союз — это государство рабочих и крестьян. Там вас поймут. — И, порывшись в книгах и брошюрах на этажерке, вручил Георгию Николаевичу тонкую, как тетрадь, книжицу. — Заполните бумаги, которые вам дадут, — сказал он сочувственно, — мы установим вашу личность, а потом будем решать вопрос до конца. Сейчас пока живите здесь. Почитайте на досуге брошюру, которую я вам дал. Кстати, и грамоту вспомните. Читать-то не разучились?.. Ну вот, из нее вы много узнаете о Советской стране». — «Добрый… — идя из НКВД, со слезами умиления думал о нем Георгий Николаевич. — Понятливый…» После этого Момойкиным овладело нетерпение. Он вел счет каждому дню. Наконец устав ждать вызова, пришел туда сам. Но сержант-дежурный грубо ответил: «Ждите». Вдогонку уходившему Момойкину проворчал: «Не личности бы надо ваши выяснять, а в расход вас… Поди, все руки в крови от защитников революции…» Момойкина знакомое со службы в белогвардейской армии и давно уже забытое слово «в расход», означавшее в устах его ротного командира расстрел, вогнало в страх.
Больше в НКВД он не ходил… Наступила вторая половина июня. И вот, отчаявшись, истерзав себя страхами, Георгий Николаевич сложил в чемодан немудреные свои вещи и на станции сел в поезд, который шел на Псков. «Погляжу хоть глазом, что с Надеждой, с детьми, а там… — и махнул на все рукой, — что будет. Так тоже не жизнь». Но чем ближе поезд подходил к старой границе, тем меньше в вагонах оставалось гражданских, тем больше появлялось военных — пограничников, пехотинцев, артиллеристов… Сердце Георгия Николаевича, который всю жизнь только раболепно подчинялся, которого всю жизнь только затаптывали богатые люди, сердце его заныло в боязни, что ослушался и поехал без разрешения. На каком-то полустанке он тихо оставил поезд и направился пешком обратно к хуторянину, у которого работал, — не имел на билет денег… А тут началась война. И когда в Латвию, а потом и в Эстонию ворвались гитлеровцы, хозяин сказал Момойкину: «Немцы идут освобождать твой народ от большевиков. Молись за Гитлера: когда его армии возьмут Псковщину, тебе наконец удастся попасть домой». Георгий Николаевич несказанно обрадовался. С мстительным озлоблением вспомнил сержанта-дежурного. Теперь он, тратя скудные денежные сбережения, каждый день бегал к киоску и покупал местную газетенку на эстонском языке. Просил дочку хозяина прочитать, что пишут о продвижении немецких войск. И когда наконец Момойкин узнал, что гитлеровцы взяли Псков, ему показалось, что вернулось к нему счастье. Собрав документы, Георгий Николаевич побежал к немецкой администрации, объяснил, кто он, и попросил справку, что, мол, ему разрешается ехать в родное село, где у него семья. Офицер из комендатуры нетерпеливо, с презрительной усмешкой выслушал его и сказал по-немецки эстонцу-переводчику, что «это прекрасный экземпляр» и что такие люди сейчас будут нужны Германии там, в России. «Мы дадим вам такую бумажку», — шутливо заверил он Момойкина и тут же нащелкал ее на машинке сам, импровизируя текст.
Георгий Николаевич вынул из кармана справку, в силу которой он верил, и снова подошел к окну. Простодушно посматривал то в щель, на немцев, то на свой спасительный, как ему казалось, документ. Валя понимала его состояние и злилась. Вспомнились вчерашние опасения, когда подумала, что Момойкин-старший может и выдать, но все же не вытерпела и сказала, чуть краснея:
— Справка эта, Георгий Николаевич, такая, что вам мало от нее радости будет. — И через паузу добавила, посматривая, как на врага, на Сашу: — Честный гитлеровцам служить не станет, потому что Родина дороже всего… Потом, не век им здесь быть — наши-то все равно придут. Тогда ведь ответ держать придется.