Супервольф
Шрифт:
Я растерялся.
— Пан Поплавский имеет в виду донос?
— А вам, пан Мессинг, не кажется странным, что в купе собрались одни поляки? Они к тому же оказались завзятыми политиками. Если вы обратили внимание, в вагоне есть свободные места, а нас засунули в одно купе.
— Проводница объяснил, что так легче убирать вагон.
— Цо, возможно, и так. А если не так? Учтите, из нас троих только вы радяньский гражданин. С нас взятки гладки. Мы на пароход и ту-ту.
В Ташкенте мы расстались холодно, только Поплавский один на один пожал мне руку и шепнул.
— Будь осторожен, пан Мессинг.
Прямо с вокзала, отдуваясь от жары, я отправился в местное концертное бюро.
Опыт последних месяцев подсказал мне необходимость немедленно поставить
— Кац, — представился он и промокнул пот на щеках и на лбу.
У меня отлегло от сердца. С Кацем Мессинг не пропадет, несмотря на то, что более унылого импресарио я в своей жизни не встречал.
Расписание выступлений было составлено с учетом моих, присланных из Новосибирска пожеланий. Для ближних поездок товарищу артисту представлялся разбитый автобус, в другие города Туркестана ему придется добираться поездом, вот только с афишами вышла загвоздка.
— В чем дело?
— Притормозили в типографии, попросили зайти лично и расписаться на издательском оригинале.
Я удивился.
— Вы хорошо живете в Ташкенте. Печатаете афиши. С начала войны, где бы я не выступал, объявления писали от руки.
Директор бюро прижал руки к сердцу.
— Для вас, Вольф Григорьевич, как известного артиста мы решили сделать исключение.
Такое отношение к известному артисту пришлось мне по душе. Кац предложил проводить меня в гостиницу «Ташкент», где мне был заказан номер, по пути можно будет заглянуть в типографии. Я согласился — если по пути.
Хотелось отдохнуть.
Экзотики в столице солнечного Узбекистана было хоть отбавляй.
Мне посчастливилось побывать здесь после ужасного, полностью уничтожившего город землетрясения 1966 года. Восстановленный Ташкент стал похож на сказку, органично сплавившую неповторимый советский стиль, дыхание тысячелетней Азии и рвущийся в небо западный дух. Но летом сорок второго город произвел на меня жуткое впечатление несовместимым со здравым смыслом нагромождением азиатских улочек и островков европейско-сталинской конструктивистской застройки. Немыслимая толчея восточных халатов, тюбетеек, цивильных костюмов, военных и полувоенных нарядов — к лету сорок второго в Ташкент было эвакуировано около трехсот тысяч человек. [78]
78
Из воспоминания очевидца: «5 ноября 1941 года в конференц-зале ЦК КП Узбекистана на улице Гоголя собралось вся интеллигенция, партийный актив города. Первый секретарь ЦК Усман Юсупов был краток. Он сообщил: «Завтра в Ташкент прибывает три эшелона с беженцами с Украины, Белоруссии, Прибалтки, Москвы и Ленинграда. Это наши братья и сестры, которых война лишила крова. Всем, кто может, — завтра в 10 часов утра явиться на вокзал и взять по одной-две семьи домой. Один эшелон останется в Ташкенте, а два других пойдут в Ферганскую долину и Самарканд.
О том, как устраивали беженцев, как их принимали можно рассказывать легенды безграничной человеческой доброты.
Что творились в Ташкенте?! На привокзальной площади были накрыты столы, готов был плов, шурпа, самса. Всех приезжих накормили, а потом стали забирать по домам. Были семьи, которые взяли по 3–4 семьи.
Алексею Толстому и Михоэльсу дали отдельные особняки, Михаил Ромм получил отдельную квартиру в доме около Бешагача, это был первый дом в Ташкенте со всеми удобствами, горячей водой, туалетом и центральным отоплением. Здесь же поселился и весь творческий коллектив еврейского театра.
В один день всех развезли по месту жительства, разместили, а через неделю уже все пошли на работу. Он почувствовали себя как дома.
В эти дни по радио прозвучали стихи Гафура Гуляма: «Ты — не сирота», посвященная детям-сиротам, которых привезли в Ташкент без родителей.
ТыЗдесь только доброта, забота и любовь.
Спи спокойно, слезинка моя.} — невыносимая жара и желтый почти до самого зенита небосвод, навевали беспросветную хандру. Расположенное напротив гостиницы, изнывавшее от жары здание театра оперы и балета имени Навои, казалось, само удивлялось, как его занесло сюда, в сердце Азии. На фоне нескольких сохранившихся минаретов театр и его колонны представали какой-то неуместной, чуждой этому миру декорацией. Плоские крыши прятались за высоченными глинобитными заборами, на которых даже в самых интимных местах — я имею в виду полуразвалившиеся мавзолеи и гробницы местных мусульманских святых, — висели густо присыпанные пылью лозунги типа «Советская страна — страна героев».
В типографии заплаканная женщина-техред продемонстрировала мне подготовленную к печати афишу. Изображение распадалось на два совершенно самостоятельных сюжета. Сам ясновидящий, кокетливо сдвинутый цилиндр на голове, плащ со звездами, которым он прикрывал нижнюю часть лица, была исполнена на приемлемом профессиональном уровне, а вот левая рука, сжимавшая трость, вызывала оторопь. Она присоединялась в самом неприемлемом месте — пониже спины и, скорее напоминала третью ногу, чем вторую руку. На вопрос, нельзя ли подправить рисунок, женщина-техред смахнула набежавшую слезу и призналась — лучше не будет. Некому подправлять. Художника на днях призвали в армию, так что трость и руку она дорисовала сама. Если товарищ Мессинг желает, она может вообще замалевать ее. Нет, перепугался Мессинг, угадавший, кем приходился страдающей женщине мобилизованный художник и на кого он оставил троих детей, — оставьте, как есть.
— Когда будет готова афиша?
Техред ответила.
— Надо еще поставить визу.
— Где?
— У цензора, в кирпичном доме. Здесь рядом, за углом. Большой такой, трехэтажный. Не промахнетесь, кирпич у нас редкость.
Мы с Кацем отправились ставить визу. Дом охраняли военные, одетые в до странности знакомую форму. Чтобы попасть внутрь, надо было выписать пропуск. Как только, заглянув в окошечко, Мессинг назвал себя, за ним тут же спустился лейтенант и предложил проследовать за ним. Лазарю Семеновичу было приказано возвращаться домой. Каца как ветром сдуло. Лейтенант первым двинулся вверх по лестнице, Мессинг, с афишей под мышкой, вслед за ним. На мой вопрос, всегда ли у них такая жара и бывают ли в Ташкенте летом дожди, сопровождающий буркнул что-то невразумительное. Наконец мы поднялись на третий этаж, добрались до какого-то кабинета — на двери не было ни номера, ни имени хозяина. Лейтенант постучал, вошел, затем после короткой паузы пригласил меня, а сам вышел.
В кабинете меня встретил ладный, маленького роста офицер.
— Рад встрече! — сердечно поприветствовал он меня. — Мы уже заждались.
Затем он представился.
— Майор госбезопасности Ермаков.
Я положил афишу на приставленный к рабочему столу стол для заседаний и, ссылаясь на железную дорогу, начал оправдываться. Поезд постоянно пропускал воинские составы, но, как мне объяснили в концертном бюро, опоздание не помешает мне сразу приступить к работе.
— Да, — согласился майор, — пора приступать. Когда мы можем ждать отчет?
— Какой отчет?
— О настроениях ваших соседей по купе. Надеюсь, вам понятно, чем меньше врагов вы выпустим за границу, тем меньше будет хлопот.
Я онемел.
— Простите, не понял. Зачем мне составлять отчет? И причем здесь мои соседи по купе?
Теперь Ермаков изобразил недоумение.
— Что же здесь непонятного? Вы — советский гражданин. В одном купе с вами оказались классово чуждые, польские золотопогонники! Надеюсь, от вас не укрылась звериная злоба, которую они испытывают к советской власти? К сожалению, такое отношение в их среде не редкость. Вот почему нам надо детально знать о настроении этих господ, что они замышляет. Не хотите ли вы сказать, что собираетесь покрывать врагов Советской власти? Наверху о вас лучшего мнения.