Свадебный подарок, или На черный день
Шрифт:
Пока скребла, старалась не думать, как хорошо было бы принести несколько ложек этой каши Янику. Слушала рассказ Марчуковой, как тут было до войны. То же не бог весть что, сиротская доля во все времена горька, не приведи Господи никому, но все-таки дети не были такие голодные. Каким-никаким, а все же густым варевом их кормила, не этой, даже назвать ее кашей не поворачивается язык, так, вода, заправленная ржаной мукой. Да что говорить, тогда и власть была другой, и люди другими. Сами по-человечески жили и сиротам милость оказывали. Из монастыря, бывало, осенью и картофеля воз
Помнит она эти дни. Сама однажды помогала маме делать такие цветочки. Только все удивлялась, почему их называют цветочками, они скорей были похожи на бело-розовых и бело-голубых мотыльков. Мама нарезала маленькие квадратики гофрированной бумаги, а она их накалывала на цветочные булавочки, расправляла бумажкам «крылышки», и все. Потом они долго насаживали этих мотыльков на обтянутые такой же бумагой круглые дощечки величиной с палитру художника. А вот кто эти усеянные бумажными мотыльками дощечки тогда забрал, уже не помнит. Но что забрали — это точно, мама стеснялась, как другие дамы, выйти с этими дощечками на улицу. Ходили обычно вдвоем. Одна прикалывала каждому прохожему такой цветочек к лацкану пиджака, другая держала в руках кружку для пожертвований. Весь город в такой день ходил с этими розово-голубыми бумажечками на лацканах — знаком того, что он сегодня уже сделал пожертвование.
Когда Марчукова сказала, чтобы все, что наскребла, оставила себе, она, кажется, не сразу поблагодарила, испугалась, не выдала ли себя чем-нибудь, пока вспоминала про то, давнее, время.
Зато Яник вечером поел почти досыта. Все равно было трудно уговорить его оставить немножко и на утро. Честно говоря, самой тоже нелегко было отложить ложку. Но надо было Янику показать пример. Ведь до вторника она по своей хлебной карточке ничего не получит.
А если опять попросить у Владиславы, чтобы одолжила полпорции хлеба? Размочить его в теплой воде, и будет целая чашка хлебной тюри.
Владислава одолжит. Сама говорила, что без хлеба не сидит. Но тогда придется к ней зайти за этим хлебом. Она, конечно, заведет разговор. А если она опять заговорит о той еврейской семье, которая жила в шестой квартире? И повторит, что они были сердечные и простые люди — всегда первыми здоровались, а когда муж, царствие небесное, болел, справлялись о его здоровье, и какая у них в доме была чистота, хоть тесто на полу раскатывай. Примется вспоминать, какими вкусными вещами они ее угощали в свои праздники и что особенно ей нравились эти… их, кажется, делают из свеклы на меду, только запамятовала, как они называются, и, будто забыв прошлый разговор, еще больше удивится:
— Самой разве никогда не доводилось отведать?
Если бы Владислава тогда поверила ее ответу, что не доводилось, не стала бы, явно понизив голос, выведывать:
— Неужели у тебя не было знакомых евреев?
Пришлось сказать, что были. Но не назвала никого. Только добавила, что теперь они в гетто.
И ведь правда, если они еще
Господи, как этот разговор ее тогда напугал! Она была уверена, что Владислава неспроста завела об этом речь. Что нарочно спросила, как называется угощение, которое в еврейских домах готовят к празднику.
Она была уверена, что в тот же день за нею придут. Забежала в приют и тихонько велела Янику, когда их выпустят во двор, ни за что не подходить к ней. Опять напомнила, чтобы он никому не говорил, что она его тетя и что у него есть мама с папой. Заставила три раза повторить новую фамилию, которую записал директор ему как подкидышу — Невядомский.
Яник кивал. А в глазенках было такое… Она ему сунула в карман шубки свою хлебную карточку, — если завтра снег будет убирать другая тетя, пусть попросит воспитательницу отоварить эту карточку. Воспитательница добрая, хлеб ему обязательно отдаст.
Сама весь день вертелась во дворе. Лед вокруг колонки отбила, дорожку к черному ходу расширила, желобки под стоками вырубила, хотя до весны еще ох как далеко. И старалась работать так, чтобы видеть подворотню, — если немцы появятся, сама шагнет к ним, пусть даже во двор не заходят. Яник, конечно, стоит у окна. Он все время, пока светло, стоит у окна. Не надо, чтобы он видел, как ее уводят.
То, что днем за нею не пришли, ничуть не успокоило, — днем редко забирают, чаще ночью.
Она в ту ночь не разделась. Лежала без сна, прислушивалась, не идут ли за нею. Вспоминала разговор с Владиславой, каждое слово. И что Владислава сказала и как спросила.
А спрятаться некуда, на двери чердака висит замок. И подвал заперт. Если бы у нее даже был ключ, все равно бессмысленно там прятаться, — первым делом немцы ищут именно на чердаке и в подвале. Все углы фонариками обшаривают. Уйти отсюда? Куда? И не дойти, первый же патруль задержит — ночь, комендантский час. А главное, нельзя ей, когда они нагрянут, не быть на месте, начнут рыскать по всему приюту, найдут Яника. Да и директора могут из-за нее забрать.
Не будет она прятаться. Сама им откроет дверь.
Вскочила, стала ходить. От кровати к плите. Обратно к кровати. Снова к плите. Но это всего два шага. Тесно. Как в клетке. Тут на самом деле клетка. Последнее прибежище перед…
Вдруг она оборвала себя. Нет! Здесь комната. Обыкновенная дворницкая. И раньше была дворницкая. Вот стол, плита, кровать.
Она заставила себя лечь. Лежать с открытыми глазами и не думать об этом.
…Мама с папой, наверно, у аптекаря. И Марк с Виктором дошли. Она ни о чем плохом не думает. Совсем не думает.
Странно, но на мгновенье она, кажется, даже задремала. Правда, только на одно мгновенье. Сразу пронзило — сейчас придут за нею! Теперь уже, наверно, совсем скоро, — ночь явно на исходе.
Потом она услышала знакомые звуки: на улице кто-то скребет снег. Справа. Наверно, старик Казимир. Значит, уже утро, и за нею не пришли!
Словно вернувшись откуда-то издалека и отвыкнув от всего здешнего, спохватилась, что тоже должна убрать перед домом. Тротуар, свою часть мостовой. Поспешно поднялась, достала лопату, скребок.