Свет мой Том I
Шрифт:
Это Степка Утехин деловито зарулил Костю в погребок, прозванный завсегдатаями «погребком США», — растрясал свой гонорар. С вожделением он подошел к винному лотку:
— Какова собой «Приморская водка»? Цвета коньяка…
— Близко к «Царской», — раньше лотошницы пояснил стоявший рядом мужчина в летах, хорошо одетый.
— Дайте бутылочку, — попросил Утехин.
Невозмутимо-молча, без улыбки, продавщица выставила водку на стойку.
— Да, дайте еще и «Советский джин». Умру, если не попробую. И еще бутылочку, пожалуйста… А это что?
— А
— Беру и такую.
Затем они вошли направо — в рюмочную.
— Вы сюда стоите? — Уткнулись в спины стоявших гусь-ком мужчин к кассе.
— А больше некуда здесь стоять, — срезонировал на подошедших гладкотелый потребитель в середине разговора со своим товарищем и кивнул на набитую бутылками матерчатую сумку, которую держал Утехин: — Смотри, как бы не прокисло… Набрал!..
— Этот товар у нас не застаивается, — ответил тот подобающим образом. — Ну, что, Константин, будем брать? Коньяк — грамм по пятьдесят?.. И по двести шампанского? Я-то сам лишь шампанское пью. Коньяку уже хватанул до этого.
— То напротив бухгалтерии у вас прикладывались, шебуршились, что ли?
— Нет, сюда я не поспел, а когда ходил в Союз, — имел он в виду Союз художников.
— Лучше «Рислинг» мне возьми. К коньяку я тоже равнодушен сегодня.
Костя хорошо помнил, как двое запьяневших толстяков у стоек пробовали тянуть друг друга согнутыми пальцами, и как у одного из них разгибался раз за разом палец — не выдерживал усилий; так второй корил его за такое бессилие, дразнил, что он слабак и что поэтому больше ни за что не будет пить вместе с ним.
Послышались в прихожей густые простуженные мужские голоса:
— Я не люблю обманывать. Но другие, знаете… беда…
— Во! Во! Во! Во!
Евгения Павловна радушно пошла навстречу вошедшим, протягивая для пожатия ладошку — забавно — лодочкой.
Махалов вновь вздохнул, раскрепощенный оттого, что не все у него оказалось уж так плохо (поправимо), вышагнул из комнатки и встретился с поблескивавшими глазами крепко сбитого и большелобого Лущина, редактора толстого периодического университетского журнала «Ведомости», что ежемесячно выпускался в темно-зеленой обложке и рассылался во многие зарубежные страны. На Лущине костюм был тоже темнооливкового цвета, подметил глаз Кости. Они вместе работали в издательстве ЛГУ.
— Батюшки светы! — радостно воскликнул Николай Анатольевич. — И тебя я вижу?! — Крепко ухватил его под локоть, зашептал: — А Инга где? С тобой?
— Это я при ней здесь, Коленька, — уточнил повеселевший Костя. — Она попала под «Колесо истории»: на кухне лукорезничает.
— Ну, здорово-таки! А мы, давние женатики и приятели, вот одни; жены отпустили нас — гуляем себе, вольные казаки. — Знакомься — Никита Янович Луданов, — представил он бодрого незнакомца (тоже средних лет) в фиолетовом костюме с блесткой-ниточкой. — Настоящий книжный король.
— Мы
— Да в винном погребке, небось, — подсказал Никита, по-свойски улыбаясь. И Костя по его улыбке и движению вспомнил, как тот, выходя из погребка, помахал рукой и приятельски сказал всем: — Мальчики, всего! Успехов вам!
— Маэстро, рассуди художнически! — взывал Лущин. — Известный классик отмечал, что искусство совершенное возможно было лишь на заре человеческого общества…
— «Веселенько день начался!» — сказал осужденный, которого вели на казнь, — проговорил с расстановкой Костя. — В арбитрах вы нуждаетесь, что ль?
— Ни. Нам, страстнотерпимцам, хочется обмозговать стихию творчества…
— Заело, — сказал Никита. — Перпетуум-мобиле…
— Как говаривал дед бабке: — «перестань ты, старая бря-калка! Не мозгочи!» Оставьте вы эстетствующий порыв! — И Костя аж поморщился. — Мне приснились сегодня голые люди — те, с кем я знался где-то неприятно, помнил; они узывали меня куда-то с собой, манили ласково. «Господи, какие голые мысли! — думал я, просыпаясь, — и меня несет туда же!»
— Бывает, — сочувствовал Никита.
— Ты скажи, друг мой: помнишь юбилейную выставку картин Рембрандта в Эрмитаже? — пытал Николай. — Разве не экономическое могущество Голландии и Испании в те годы дали расцвет голландской и испанской живописи?
— Что, коллоквиум искусствоведческий у нас?
— Не сердись. Я — о превратностях судеб талантов. Гений умер в нищете, больным, ослепшим; он был обворован властью, выброшен в сарай — и напрочь забыт. А нынче весь мир славит его и припадает, как блудный сын, к его стопам; все мировые музеи обмениваются его работами — на показ, выпускают каталоги; называют его именем само-лет, и уж сама королева — популярности ради — открывает его выставку. Талант победил.
— Это ведь земной организм оберегает и приемлет ему угодное, а неугодное, чужеродное отторгает со временем и отбрасывает прочь, — сказал Костя.
— Справедливо, — сказал и Никита. — Но так и во всем.
— Только сам ты, Коленька, не скромничай… Говорят, что ты на пятничном собрании своим выступлением ниспровергал основы нынешнего самодурства?
— Как я могу, маэстро? Надо было лишь поставить все на свое место. А то босс наш речет так, будто он сдвигает континенты.
— А оказывается, они сами двигаются, — добавил Костя с довольной усмешкой.
Их разговор прервался. Квартира враз заполнилась голосами, возгласами, смехом прибывающих гостей; все завертелось с подарками, с цветами, с поздравлениями и поцелуями. Все ахнули, когда Алла Золотова, подружка Вики, сняла пальто: ее естественные рыже-красные волосы лежали локонами на голубовато-кобальтовом платье, еще более ярком, чем у Инги; у нее было лицо красавицы с наведенными бровями и великолепно сложенная фигура с узкой талией и красивыми ногами, которые чуть выше, чем нужно, были открыты.