Свет над землёй
Шрифт:
«Мне, как шахматисту, попадающему в затруднительное положение, — думал Илья, — не хватает времени на обдумывание ходов. Неужели все писатели непременно описывают только то, что встает перед ними живой картиной?..»
Не найдя ответа, он взглянул на фотографию, — знакомое лицо Татьяны расплылось в насмешливой, но доверчивой улыбке…
«Все улыбаешься. Если бы ты была для меня такой улыбчивой в жизни, — подумал Илья. — Тебе смешно, а мне грустно…»
Любуясь лицом, глазами любимой женщины, Илья вспомнил ту ночь, когда с Кондратьевым и с Кнышевым он возвращался с нагорных пастбищ… вспомнил, и вдруг точно молния раздвинула темноту, и перед его глазами встал закат в горах: потянулись тени от скал, ущелье разрезали
Илья взял ручку, придвинул чистый лист и только хотел было начать писать, как кто-то постучал в дверь. Илья тяжело вздохнул и встал. К нему входил, гремя палкой, Федор Лукич Хохлаков.
— Все пишешь, Илья Васильевич?
— Ночь жаркая… Что-то не пишется.
— А я к тебе… по делу.
— Вижу и догадываюсь о причине столь позднего визита.
— Не помешал?
— Если пришел, то об этом и не спрашивай. Садись.
Федор Лукич сел, поставил между ног палку и задумался. Дышал он тяжело, и вся его грузная, сгорбленная фигура выражала скорбь и уныние.
— Илья Васильевич, — заговорил Федор Лукич глухо, не подымая головы, — сколько годов мы с тобой вместе: ты — редактором…
— Нельзя ли без предисловия? — перебил Илья, замечая, как капельки пота покрыли лоб Федора Лукича. — Знаю: пришел ты по поводу фельетона, с этого и начинай.
— Так ты ж меня убил, Илья Васильевич, — глухо, словно не своим голосом, проговорил Федор Лукич. — А за что? Вместе ж работали…
— Если говорить об «убийстве», — сказал Илья, — то тут виноват не я, а ты сам, да еще прибавь к этому своего «кавалериста» Нарыжного…
— А зачем печатать? Разве нельзя иначе? Вызвал бы меня, поговорил…
Тут Федор Лукич поднял голову, и Илья увидел, что не только лоб, а все его старческое лицо и шея покрыты густой испариной.
— Зачем печатать? — Илья видел, как Федор Лукич снова тяжело опустил свою седую стриженую голову, и теперь капельки со лба побежали к бровям и на переносье. — Смотрю я на тебя, Федор Лукич, и мне вспоминается одна книга, — не знаю, читал ли ты ее или нет. Описан в этой книге рыцарь по имени Дон Кихот Ламанчский, который ездил по степи со своим оруженосцем и воевал с ветряными мельницами… Вот ты тоже Дон-Кихот, только не Ламанчский, а Рощенский, и у тебя тоже есть оруженосец, который ездит по полям с твоими дурацкими поручениями.
— Ты меня рыцарем не называй, — проговорил Федор Лукич, смахнув рукавом пот со лба, — я его не знаю и знать не хочу…
— Подумал ты своей старой головой, — продолжал Илья, — с кем ты воюешь и против кого идешь? Против своего же народа, из которого ты сам вырос. Не могу я, Федор Лукич, уразуметь: либо ты ослеп на старости лет и не видишь, в какое болото лезешь, либо за многие годы партия ничему тебя так и не научила…
— Скажи, Илья, скажи, ежели добра желаешь: что ж мне теперь делать?
— Советую побывать у Кондратьева и во всем ему чистосердечно сознаться. Иного совета у меня нет.
— Ну, спасибо и за это… Только не знаю, смогу ли я…
Федор Лукич тяжело поднялся и, не взглянув на Илью, вышел из комнаты.
15
Федор Лукич вернулся домой в подавленном душевном состоянии. Сердце сжималось и болело, точно на нем лежал камень и давил, давил; тяжело было и дышать и переступать ногами, а еще тяжелее — думать о себе. После разговора со Стегачевым, после всего, что случилось в эти дни, Федор Лукич знал, что так ему дальше жить нельзя. В нем шла внутренняя, еще не осознанная им борьба, точнее — не борьба, а схватка, в которую, помимо его воли, вступили и вели словесную перепалку два Хохлакова — один в роли обвинителя, а другой в роли защитника. И почему-то в этом внутреннем поединке верх брал обвинитель. Он говорил горячо, ядовито, то со злобой,
— Хватит споров! Сам знаю, в чем моя вина. Завтра пойду в райком, возьму с собой и Нарыжного и — тогда конец всему старому, паскудному и подлому.
Утром, немного успокоившись, но с тупой болью в висках, Федор Лукич побывал у Кондратьева и узнал, что заседание бюро состоится вечером. На столе лежал напечатанный на машинке перечень вопросов, подлежащих рассмотрению; пробегая его глазами, Кондратьев нарочно или нечаянно повернул лист так, что Федор Лукич сумел прочитать в конце перечня: «О фельетоне в газете «Власть Советов». Сообщение Стегачева». Федор Лукич облегченно вздохнул. «Так, так, значит, только о фельетоне, а не персонально обо мне. Это хорошо… Кондратьев правильно поступил», — подумал Федор Лукич, и ему показалось, что от одной мысли уменьшилась боль в висках.
— Главный ответ придется держать у себя на партийном собрании, — сказал Кондратьев, — пусть сами ваши коммунисты обсудят вопрос о тебе, а сегодня бюро скажет свое слово о самом фельетоне.
Беседа продолжалась недолго. Кондратьев, как всегда, был учтиво-молчалив, больше слушал, чем говорил. На прощанье сказал:
— А что ж тут такого особенного? Коммунист споткнулся — поправим, не таких поправляли… Обсудим фельетон, во всем разберемся не спеша…
Вставая и давая этим понять, что уже все сказано, Кондратьев проговорил:
— Принеси с собой письменное объяснение, да только не лезь в пузырь и не крути хвостом, — это не поможет… Приходить можешь попозже, разговор о фельетоне в самом конце заседания.
С приятным сознанием твердого решения — прийти на бюро с открытой душой и принять от партии любое наказание — Федор Лукич вышел из райкома и, рассуждая сам с собой, направился по теневой стороне улицы. Дома он поговорил с женой, рассказал ей о беседе с Кондратьевым и уселся писать объяснительную записку; на сердце у него было тепло и так легко, точно с него свалился тот тяжелый камень, который все эти дни давил ему грудь.
Записка начиналась словами: «Опишу вам все, что я думаю о себе…» Такое начало ему не понравилось и, зачеркнув его, он написал: «Вспоминаю всю свою жизнь и вижу: на моем веку много было ухабин, и я спотыкался, шел неровно, и партия не раз поправляла меня, учила уму-разуму…» Подумал, посмотрел в окно на тучи, закрывавшие все небо. Ему почему-то пришла на ум строка из песни, — он записал и ее: «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая». Но тут же зачеркнул всю строчку.
Так он исписал ученическую тетрадь, марал, зачеркивал слова, заменял одну фразу другой… Весь потный, с болью в правой руке, он просидел за столом до вечера, переписывая весь текст набело.