Свет не без добрых людей
Шрифт:
– Да у вас же тут, Федот Алексеевич, целый музей! Сокровищница народного творчества!.. Это же надо людям показать, в Москву, на выставку надо.
– Что вы, шутите, Вера Ивановна, - смущенно пряча глаза, говорил Котов.
– Да вы сами не понимаете, что у вас здесь такое! Вы - художник, художник-самоучка. У вас золотые руки, Федот Алексеевич. И как странно, как обидно, что об этом никто не знает. И я до сих пор ничего не знала… Нет, ну как это чудесно, как здорово, талантливо, - продолжала искренне восторгаться Вера.
– Вот это что? Царевна в темнице?
– Да. "В темнице той царевна тужит, а бурый волк ей верно служит", - тихо, все еще не поборов смущения, ответил Федот.
– А вот ступа с бабою-ягой. "Там царь Кащей над златом чахнет…" Все, как у Александра Сергеевича Пушкина… А меня за это в колдуны записали.
– В колдуны? Вы это серьезно или в шутку?
– Зачем в шутку - всерьез. Есть тут у нас всякие люди.
– А давайте все это покажем людям, - предложила Вера.
– В клубе выставку устроим. Обязательно. Дорогой Федот Алексеевич, не возражайте, не скромничайте. Это будет чудесная выставка, праздник наш. В газете надо написать и снимки поместить.
– Да
Увлекшись работами Котова, Вера не заметила, как при упоминании о ребятишках изменилось настроение Федота Алексеевича. Он как-то сразу опечалился, глаза поблекли, стали мутными.
– Садитесь, пожалуйста, Вера Ивановна. Я очень рад, что вы зашли ко мне… У меня, знаете ли, есть до вас просьба. Может, вы чем-нибудь поможете мне.
– Пожалуйста, Федот Алексеевич, я к вашим услугам.
Вера опустилась как-то нерешительно на деревянный рыжик и застыла в выжидательной готовности. Котов сел рядом на боровик и положил тяжелую шершавую руку на стол-подосиновик, нервно шевеля очень послушными, хотя и огрубевшими пальцами. Было видно, как он старается скрыть свое волнение и не может.
Он говорил несмело, точно не был убежден в необходимости и даже возможности такого разговора:
– В газетах все читаю - находят родители детей своих, которые в войну потерялись… То там, то сям - находят. И у нас тут у одной нашелся сын, на чужую фамилию был записан… Я все думаю, что и мои тоже где-нибудь есть живые, только, может, фамилия у них теперь другая. Быть того не должно, чтоб оба так и погибли. Находятся же у других - должны и мои найтись. Пускай жена, ладно, ее, наверное, уже нет на свете, это определенно нет, иначе приехала б, разыскала меня. А дети живы. Во сне все их вижу маленькими, какими они были, когда война началась.
От его первых слов что-то неожиданно тяжкое, глухое свалилось на Веру, глаза ее расширились и округлились, как у птицы, лицо застыло в немом ожидании. Ей хотелось сказать: продолжайте, пожалуйста, говорите, но язык точно одеревенел, не поворачивался. А Котов продолжал рассказывать:
– У нас тут в войну партизанский край был, вы, наверное, слышали. Советская власть в тылу фашистов, и ничего они с нами поделать не могли. А когда уже их армии в декабре сорок третьего года отступать начали, тут нам труба; им-то, немцам, надо отступать через наш край, фронт, как известно, сплошной, в линию, войск видимо-невидимо - тут как пить дать сомнут они нас. Ну, тогда, значит, наш командир, товарищ Егоров Захар Семеныч, приказ отдал по всем бригадам, чтобы в момент немецкого отступления бить гадов с тыла и мелкими отрядами просачиваться через ихнюю линию фронта к своим, к Красной Армии. Двадцать второго декабря, как сейчас помню, наш отряд построился вот здесь, в гаю, где баба Комариха жила. Командир приказ отдал, положение объявил. "Трудно, говорит, нам будет, жарко, на прорыв фашистского фронта идем. Но делать нечего. Прорвемся или погибнем". А семья моя - жена и двое ребятишек, Гена и Толя, - жила тут же, в Забродье, где теперь столовая выстроена. Что мне делать? Брать их с собой никак нельзя - кабы повзрослей, тогда другое дело. А так что ж получается: старшему, Генке, пять годков, а Толе всего четыре. Куда с такой армией пойдешь? А морозы уже по-зимнему стукнули, снег выпал выше щиколотки. Если их с собой брать в это пекло, то все равно не выживут, дай, думаю, оставлю здесь, авось уцелеют, пока вражеский фронт проходить будет, сховаются в погребе, как ховались в сорок первом. И прощаться, думаю, не пойду. Только расстройство одно будет, пойдут слезы, причитания…
Котов замолчал, передохнул, как после быстрого бега, проглотил подступивший к горлу комок, чаще заморгал влажными, блестящими глазами, закурил папиросу. Спичку не гасил, глядя молча на огонь, ждал, когда вся сгорит. Огонек медленно бежал к его пожелтевшим пальцам, лизнул их, попробовал разжать. Но пальцы никак не реагировали на жар и не разжимались. Огонек сдался и погас. Тогда Котов продолжал:
– И только это мы начали по-быстрому собирать свои партизанские походные мешки, как вижу, жена моя Валентина Сергеевна с винтовкой и с вещевым мешком за плечами бежит прямо к нам, а ребятишки оба с обеих сторон за руки ейные держатся. "Ты что ж, говорит, решил нас на съедение фашистам оставить, на милость Гитлера! Ты разве ж не знаешь, что милости нам от изверга не будет. Все равно погибать. Так лучше все вместе погибнем". Я ей говорю: "Успокойся, Валюта, туту вас больше шансов уцелеть. В погреб попрячетесь". А она ни в какую, и слушать даже не хочет. Ну, знаю, ее не переспоришь, на своем настоит. Дивная была женщина, ох, какая была женщина, таких теперь редко найдешь! Она и в разведку ходила, и за ранеными доглядала, и пошьет партизанам, и постирает, и приготовит. А что уж смелая была - так, скажу я вам, на редкость. И душевности необыкновенной… Вот и решай, как тут мне быть. Я до командира, докладываю ему, как оно получается. Он к жене, говорит: "Валентина Сергеевна, лучше тебе остаться. Ведь мы в атаку, может быть, пойдем, в рукопашную, под неприятельским огнем ползать придется. Да к тому ж, пойми, что не лето теперь, замерзнут ребятишки. Да и отряду обузой будешь". А она головой крутит: нет, мол, сама все понимаю, да только не останусь. "А если, говорит, отряду обузой, так вы на нас внимания не обращайте, будто нас и вовсе нет, действуйте, как вам надобно. А мы следом за вами будем держаться". Видит и командир такое дело, что она решилась твердо. "Ладно, говорит, разрешаю тебе, Федот, идти следом за отрядом с женой и ребятишками. И возьми к себе Мишку Гурова". Вы знаете его. Тот постарше моих был, ему годков двенадцать, считай, в то время уже было. И хоть малец он отчаянный, - ох, и сорвиголова был, - все ж дитя, что ни говори, и на такое дело жалко его пускать, к тому же сирота, ни отца, ни матери. Пошли мы - отряд вперед, а я со своим семейством да с Михаилом позади. Продуктов кой-каких взяли, известно, не к теще идем, да патроны, да гранаты. К вечеру дошли до речки, не наша Зарянка, а другая, побольше
Погасла папироса. Котов вмял окурок в деревянную, похожую на кленовый лист пепельницу, тут же закурил новую папиросу и продолжал:
– Натерпелись мы такого, что лучше и не слушать вам. День и ночь шли по болотам, по снегу, а кругом немецкие заслоны, на каждом шагу трупы людей, и наших, и немцев, - жутко. Ноги до крови порастирали, обессилели, шагу ступить не можем. Валя моя на что женщина сильная была, а и то не выдержала. "Застрели, говорит, нас с ребятами, пробирайся вдвоем с Мишкой. Все равно всем нам не пробиться - все погибнем". А так хоть вы вдвоем живы останетесь. Ну разве ж это возможно, чтоб отец детей своих родных и жену собственноручно убивал? Да что ж я, зверь какой? "Нет, говорю, Валюша, будь что будет, только теперь-то мы все вместе остаемся…" На шестые сутки уже совсем выбились из сил, вышли на опушку леса, легли и думаем - все, конец нашим страданиям. Пошел снежок, морозить начало. Я спрашиваю ребятишек: ну как, холодно, мол. Они головками отрицательно качают, так слабенько, а говорить уже не могут. Вижу, засыпают. Значит, все, конец, замерзнем. И самого меня в сон клонит. Ничего уже поделать не могу - силы и меня покинули. Не евши уже дня три идем, все для ребят берегли, какие были продукты, а сами так, крошку хлеба проглотишь - и ладно. Только это я было подумал о том, что гибель наша пришла, вижу, прямо в нашу сторону в белых халатах на лыжах огромное войско движется. Это были наши - красноармейцы. Подобрали нас, накормили, в полевой госпиталь доставили. Только разделили: меня с Мишей, как мы немного лучше себя чувствовали, в санбат направили, а жену с ребятами куда-то в тыл увезли на излечение: сильно они пообморозились и совсем были больные. Слышал, что их отвезли сразу в деревню Стайки Калининской области. А больше ничего о них и не слыхал. Ни одной весточки. Что с ними сталось, никто не ведает. Куда я только ни писал, ответ везде один: такие не значатся. Сразу, как война кончилась, я сюда приехал, все ждал, глаза все проглядел, вот, думаю, придут. По ночам просыпался, все мне то стук казался под окном, а то голоса ихние слышал. Вот, как живые, так явственно говорят, что сердце замрет. Выскочу я на улицу среди ночи, погляжу, послушаю. Никого нет. Тишина. Только звезды мигают в небе, а на земле я один, совсем один-одинешенек. Дом построил, игрушки вот эти и столы и стулья - все для ребят своих делал, все ждал. И поверите, Вера Ивановна, и сейчас все еще жду. Не могут они не прийти, отыщутся. Я так думаю: могли они в детский дом попасть. А там их на другую фамилию могли записать, усыновить добрые люди могли. Вот я и хотел с вами посоветоваться: что мне делать, куда можно еще обратиться?
Он смотрел на Веру влажными от подступивших скупых мужских слез глазами и продолжал, затягиваясь дымом папиросы:
– Жены, конечно, нет в живых. Она бы приехала. Я ездил и к ее родителям в город Борисов. Нет ее и там, не появлялась. О ребятах тоже ничего не слышали. А я вот думаю: объявили б по радио после последних известий, что вот гражданин такой-то ищет детей своих Геннадия и Анатолия. Теперь это уже двадцатилетние ребята, наверное работают, а может, и учатся. Где родились, они не помнят, и родителей своих, может, не помнят, и фамилии настоящей не знают. Только я думаю, одно они не могут не помнить, как через ледяную реку переплывали, как у Миши валенки водой унесло. Такое остается в детской памяти на всю жизнь. Этого нельзя забыть никак. Вот бы так и спросить по радио: где вы, Гена и Толя?! Отзовитесь! Вас батька ищет, ждет вас…
Вера достала платок, вытерла слезы, а он виновато сказал:
– Расстроил я только вас, простите меня.
– Что вы, Федот Алексеевич, это вы меня простите… Я сейчас ничего вам сказать не могу, я должна подумать, посоветоваться. Может, не по радио, может, лучше написать в газету все, что вы мне рассказали, и вдруг ваши ребята прочтут и вспомнят.
– Чтобы, значит, все Геннадии и Анатолии прочитали, вот как бы это сделать?
Но Вера до того расстроилась и растерялась, что только и могла ответить:
– Я подумаю, посоветуюсь.
Придя домой, она рассказала Надежде Павловне все, что узнала о Котове. Посадова выслушала ее спокойно и внимательно. Рассказ Веры не был для нее новостью; она сама лет десять тому назад принимала участие в розыске детей Федота Алексеевича, но безуспешно. Уверенная в том, что семья Котова погибла, она считала дальнейшие поиски напрасными. Теперь же встревоженный рассказ Веры и ее предложение написать в газету о детях Котова, напомнить им эпизоды, которые могли сохраниться в детской впечатлительной памяти, повергли Посадову в озабоченное раздумье. В самом деле, рассуждала она, сейчас ребята, если они живы, в комсомольском возрасте, газеты, несомненно, читают, и, конечно, "Комсомольскую правду", самую массовую и самую популярную среди молодежи. Если, паче чаяния, сами они не прочтут, то прочтут другие и покажут эту корреспонденцию всем своим знакомым и друзьям по имени Геннадий и Анатолий, обратят их внимание. Мысль такая Посадовой понравилась, и она поддержала Веру.