Свет в августе
Шрифт:
Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. "И отвалю", -- думал он. Он думал, что больше ее не увидит. "Лучше отвалить, -- думал он.
– - Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня". И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы: сунув ее в карман, он был готов в дорогу -- хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая Ладно Ладно паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он
Он словно издали наблюдал за своей рукой Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра "Ветчина", -- и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену, выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую Он держал ее на весу, принюхиваясь На этот раз пришлось гадать "Бобы или зелень -- сказал он -- Бобы или шпинат. Ладно Будем считать, бобы" Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот Поднял третью тарелку. "Что то с луком", -- сказал он, думая А приятно Потому мне раньше не пришло в голову "Бабий корм". Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал Затем услышал новый звук шаги в доме, приближаются к двери "На этот раз она придет с лампой, -- подумал он, и в голове мелькнуло Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью А рука в это время опять замахнулась тарелкой Сейчас она почти у двери "Картошка", -произнес он наконец рассудительно и твердо Он не оглянулся -- даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку "Да, это картошка", -- сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась Затем свет пропал, снова послышался зевок двери, снова стукнул засов Он так и не оглянулся Он взял следующую тарелку "Свекла, -- сказал он -- Все равно, я свеклу не люблю"
На другой день он устроился на деревообделочную фабрику Он вышел на работу в пятницу Последний раз он ел в среду ночью Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно В субботу вечером он поел в городском ресторане -- впервые за три дня В дом он больше не наведывался Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу -- прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и перед тем, как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд.
Он уже не старался не замечать дома; но если и замечал, то невзначай. Сначала он думал, что она его позовет. "Она первая подаст знак", -- думал он. Но она не подавала знака" немного погодя он стал думать, что уже и не ждет этого. И все же, когда он в первый раз сознательно посмотрел на дом, в голову ему бросилась кровь и сразу отхлынула; тогда он понял, что все время боялся увидеть ее, боялся, что все это время она наблюдала за ним со спокойным и нескрываемым презрением; ему показалось, будто он потеет, будто он преодолел тяжкое испытание. "С этим покончено, -- подумал он.
– - Теперь я с этим справился". И когда это действительно случилось, он не испытал потрясения. Возможно, он был подготовлен. Во всяком случае, когда он совершенно случайно взглянул туда и увидел ее на заднем дворе в сером платье и чепце, кровь не бросилась ему в голову. Он не мог понять, следила ли она за ним все это время, видела ли его, следит ли за ним сейчас или нет. "Ты меня не трожь, и я тебя не трону", -- подумал он с мыслью Это мне приснилось. Этого не было. Нет у ней под одеждой такого, чтобы это могло случиться
Он поступил на работу весной. Однажды вечером, в сентябре, он вернулся домой, вошел в хибарку и замер от изумления. Она сидела на койке и смотрела на него. Сидела с непокрытой головой. До сих пор ни разу не видел ее с непокрытой головой, хотя в темноте, на темной наволочке, его лица касались густые волосы, распущенные, но не встрепанные. Видеть же их ему еще не приходилось, и теперь он стоял, глядя только на волосы, а она наблюдала за ним; вдруг он сказал себе, в тот же миг сдвинувшись с места: "Она пытается Так и знал, что с проседью Пытается быть женщиной и не умеет". Думая, зная Пришла поговорить Два часа спустя они еще разговаривали, сидя бок о бок на койке в полной темноте. Она рассказала ему, что ей сорок один год, что она родилась и прожила всю жизнь в этом доме. Что ни разу не уезжала из Джефферсона больше чем на полгода -- и то редко, тоскуя по дому, по обыкновенным этим доскам, гвоздям, земле, деревьям, кустам, составлявшим местность, которая была чужбиной для нее и ее родни; я даже сейчас, спустя сорок лет, когда она говорила, между смазанных согласных и тусклых гласных края, куда ее зашвырнула жизнь, говор Новой Англии слышался так же ясно, как в речи ее родных, которые никогда не покидали Нью-Гемпшира и которых она видела, может
Калвин Берден был сыном священника, которого звали Натаниэль Беррингтон. Младший, десятый ребенок в семье, он сбежал из дому на корабле в возрасте двенадцати лет, еще не умея (или не желая, как думал отец) написать свое имя. Он совершил плавание вокруг мыса Горн в Калифорнию и перешел в католичество; год прожил в монастыре. Десятью годами позже он явился в Миссури с запада. Через три недели после приезда он женился на девушке из гугенотской семьи, эмигрировавшей из Каролины через Кентукки. На другой день после венчания он сказал: "Пора, пожалуй, остепениться". И начал остепеняться в тот же день. Свадьба еще была в разгаре, а он уже предпринял первый шаг: официально объявил о своем отречении от католической церкви. Он сделал это в салуне, настаивая, чтобы все присутствующие выслушали его и высказали свои возражения; особенно он настаивал на возражениях, хотя их не было, -- то есть до тех пор, покуда его не увели друзья. На другой день он сказал, что говорит совершенно серьезно; что он не желает принадлежать к церкви лягушатников и рабовладельцев. Это было в Сент-Луисе. Он купил там дом и через год стал отцом. Тогда он сказал, что год назад порвал с католической церковью ради спасения души сына; мальчика же чуть ли не с пеленок он принялся обращать в веру своих новоанглийских предков. Унитарианской молельни поблизости не было, и английскую Библию Берден читать не умел. Зато у священников в Калифорнии он научился читать по-испански, и как только ребенок начал ходить, Берден (теперь он называл себя Берденом, ибо, как пишется настоящая фамилия, он не знал, а священники научили его рисовать ее именно так-хотя веревка, нож и рукоять пистолета все равно ему были сподручней пера) начал читать ребенку привезенную из Калифорнии испанскую книгу, то и дело прерывая плавное, благозвучное течение мистики на иностранном языке корявыми экспромтами и рассуждениями, состоявшими наполовину из унылой и бескровной логики, которую он перенимал у отца нескончаемыми новоанглийскими воскресеньями, и наполовину из немедленной геенны и осязаемой серы, каким позавидовал бы любой проповедник-методист. Они сидели в комнате вдвоем: высокий, худой, нордического вида мужчина и маленький смуглый живой мальчик, унаследовавший масть и сложение от матери, -- словно люди двух разных рас. Когда мальчику было лет пять, Берден, заспорив с каким-то человеком о рабстве, убил его и вынужден был вместе с семьей бежать, покинуть Сент-Луис. Он уехал на запад, "подальше от демократов".
Поселок, где он обосновался, состоял из лавки, кузницы, церкви и двух салунов. Здесь Берден большую часть времени проводил в разговорах о политике-грубым громким голосом проклиная рабство и рабовладельцев. Слава его дошла и сюда, было известно, что он носит пистолет, и мнениям его внимали, по меньшей мере не переча. Время от времени, особенно субботними вечерами, он приходил домой, переполненный неразбавленным виски и раскатами собственных тирад. Тогда он твердою рукой будил сына (мать уже умерла, родив еще трех дочерей, как на подбор голубоглазых). "Либо я научу тебя ненавидеть два зла, -- говорил он, -- либо я с тебя шкуру спущу. Эти два зла -- ад и рабовладельцы. Ты меня слышишь?"
"Да, -- отвечал мальчик.
– - Тут не захочешь, -- услышишь. Ложись, дай мне поспать".
Он не был веропроповедником, миссионером. Если не считать нескольких незначительных эпизодов с применением огнестрельного оружия, -- к тому же без единого смертельного исхода, -- он ограничивал себя кругом семьи. "Провались они все в свой закоснелый ад, -- говорил он детям.
– - Но в вас четверых я буду вбивать возлюбленного Господа, покуда владею рукой". И делал это по воскресеньям. Каждое воскресенье, вымывшись, во всем чистом, -- дети в ситце и парусине, отец в суконном сюртуке, оттопырившемся на бедре из-за пистолета, и в плиссированной рубашке без воротничка, которую старшая дочь отглаживала по субботам не хуже покойной матери, -- они собирались в чистой, топорно обставленной гостиной, и Берден читал некогда позолоченную и разукрашенную книгу на языке, которого никто из них не понимал. Он продолжал это делать до тех пор, пока его сын не сбежал из дому.
Мальчика звали Натаниэлем. Он сбежал в четырнадцать лет и шестнадцать лет не возвращался, но два раза за это время от него приходили устные вести. Первый раз -- из Колорадо, второй раз -- из Мексики. Он не сообщал, что он делает в этих местах. "Все было благополучно, когда я уезжал", -- сказал посланец. Это был второй посланец; дело происходило в 1863 году, и гость завтракал на кухне, заглатывая пищу с чинным проворством. Три девочки, старшие две -- уже почти взрослые, прислуживали ему, стоя около дощатого стола в простых широких платьях, с тарелками в руках, слегка разинув рты, а отец сидел за столом напротив гостя, подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен, и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета.
– - Он попал в небольшую передрягу, -- рассказывал приезжий.
– - Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно.
– - В передрягу?
– - переспросил отец.
– - Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают.
– - Приезжий отпил кофе.
– - Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя -- столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что... Покорно благодарю, -- сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, -- спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава.