Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
— Правильно реагируешь, — одобрила патриотка. — Нам такие нужны. Подмигнула. — Мы с тобой наведем порядок! — понизила голос: — В полночь будем брать!
Ушла. После нее остались реющие знамена. Знамена выгнали сон, Мастера и то, что Лушка не успела от него получить.
Сны были ли очень похожи на жизнь, а жизнь не похожа ни на что.
Псих-президент продолжал свои допросы, то ли преследуя какую-то цель, то ли вовсе ее не имея. Он копался в Лушке, как нищий на помойке. Лушка, памятуя свой первый строптивый разговор, отвечала кратко и в пределах разумного, никаких уклонений больше не позволяла, а точнее — позволить не могла, потому что больше не получалось. Жаль, а то бы она отвертелась от этих собеседований, она уже от псих-президентских вопросов не знает, где право, где лево, у нее недостает времени встретиться с собой, разговоры затыкают ее наглухо, как оконные щели ватой, и она никак не
Сегодня псих-президент до того расковырялся в каких-то ее комплексах, что Лушку перехватило прямо там, она ляпнула ему про срочную нужду в неподходящий момент, он обидчиво не поверил, и с ней случилось это самое прямо на ковер. Псих-президент остолбенел, потом замахал руками, торопливо ее выпроваживая, а может, срочно подгоняя к себе порцию неиспорченного воздуха. Вообще-то могла, наверно, до сортира добежать, но поддалась заодно и подспудному желанию отплатить, как кошка своему неправедному хозяину, оттого и не слишком торопилась покинуть место происшествия. И правильно сделала, потому что назавтра ее в шефский кабинет не позвали и потом тоже, а кто-то известил, что у Олега Олеговича по какой-то причине исчез с пола такой замечательно красивый ковер.
— Эй, готовьтесь! — просунулась в дверь чья-то голова. — Глафирин обход!
Лушка нехотя поднялась. Был же утром обход, теперь почему-то опять. Впрочем, она не в нормальной больнице, здесь, может быть, принято обходить по десять раз в сутки. Одернула халатик, поправила подушку, сунула босые ноги в пропитанные старым, невысыхающим потом шлепанцы.
Глафирой оказалась пузыристая баба с одышкой, она вечно сидела в холле под финиковой пальмой и считала, что дышит фитонцидами. Ее душило собственное тело, нарастая слоновьими складками на невозможных местах на коленях, на локтях, на загривке и как бы даже дополнительным слоем поверх одежды. Но здесь ее болезнью считалась неуемная жажда лечить. Она вступала с больничным персоналом, особенно с санитарками, в длинные рассуждения по поводу лекарств и процедур, предлагая каждый раз лучший способ и лучшее снадобье, чаще всего в виде собственной мочи, благо этого добра оказывалось в избытке. Уверяли, что она в прошлом году залечила собственного мужа и собственную дочь, а на суде утверждала, что по ее методу оздоровляется Франция и что ей, целительнице, скоро дадут всемирную Гоголевскую премию в валюте. Медицина кое-как подавляла лекарственный зуд, умаляя его до сидения под фитонцидной пальмой, но время от времени вспыхивали рецидивы, и Глафира совершала обход, в котором ее сопровождал персонал из добросовестных учениц. При Лушке обход случился впервые, и она изумилась, с какой серьезностью слушают местную целительницу соседки по палате, соседки Глафире верили, а ежедневным врачебным обходам и предписаниям — нет, и было очевидно, что они предпочитают лечиться по французскому методу, в чем бы он ни заключался, и будут трепетно подносить Глафире подбрасываемые родственниками лакомства. Они, как и почти все в отделении, врачевались, Глафира жирела, и все были довольны.
— Ну, а ты чего? — задышливо спросила целительница. Десяток сопровождающих очей с серьезным ожиданием уставились на Лушку.
И Лушка почувствовала, что не может послать, как только что собиралась, а даже вроде бы собирается пожаловаться.
— Ты говори, говори, не стесняйся, — подбодрил кто-то. — Ей можно сказать хоть что, она всякое понимает.
И Лушка сказала:
— Я сына убила.
И с ужасом слушала, продолжала слушать, слышала повисшие в палате слова. Что она сказала? Что она такое сказала? Какой ее сын?..
В руку толкнулась холодная детская ручка. Замерз, бедняга. Должно быть, под форточкой замерз.
Палата качнулась. Висевшие слова грохнулись об пол, полыхнули черным взрывом. Баррикады рухнули, прошлое ворвалось в сознание. Лушка вросла в пол, чтобы устоять. В другой вселенной со свистом дышала целительница.
— От такой боли лекарство трудное, — сказала другая вселенная. — Но есть.
Нет, сказала Лушка. От такой боли лекарства не будет.
— Потому нет, что не знаешь, — сказала вселенная. И, став целительницей Глафирой, тяжко ступая, при всеобщем молчании выбралась из палаты, как из тесной одежды. Только сопровождающие в сожалении оглядывались.
Куда же вы?.. — в отчаянии закричало в Лушке. Что же вы, я не смогу, мне не справиться, меня откажется держать земля, и воздух не войдет в легкие, ни опоры, ни дыхания, только вниз,
Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…
Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.
— Мы принесли тут, — проговорила Глафира, когда Лушка стала смотреть осмысленно. — На-ко вот. Не мерзни боле. — У ног Лушки легли шерстяные носки.
Сопровождающие Глафиру тоже положили дары — трико, еще одни носки и бывшие в употреблении постиранные тряпочки.
— Зачем… Вы что… — забормотала Лушка. — Зачем… Не возьму я…
— Нельзя не брать, — непреклонно молвила целительница. — Лекарство это.
— Не брыкайся, — велела одна из сопровождающих и натянула носки на Лушкины ноги.
— Не гордись, — сурово произнесла врачевательница. — Говорю — лекарство. Трудное, говорю. Потом поймешь. — От двери обернулась с дополнительным значением: — Если поймешь.
О том, что Лушку только что выдернули из небытия, никто не сказал ни слова.
Они ушли и не ушли. Что-то осталось после них, окружило Лушку и ждало. Внутри накипали непонятные слезы. Лушка изо всех сил противилась и слезам, и тому, что ожидало. Она привыкла одна. Она не привыкла, чтобы для нее делали за так. И чтобы спасали. Мимоходом. И теперь она, как в плену. И эти носки. Носки еще хуже. Пришли незваные и отдали свое. Совсем не лишнее. Носки в больнице — это надо оказаться в больнице зимой, чтобы понять. Ах, да не в этом дело! Она может и без, и не чихнет, если не захочет. Не в наличности дело, наличность — чушь. Они же не носки здесь оставили и не дыхание вернули, а такое, чего никогда в ее жизни не предусматривалось. Было, один дурак спас. На крышу девятиэтажки залезли, от нечего делать, сверху хотелось посмотреть, чтобы внизу все маленькие, а они на крыше гиганты. А ей крыши мало, ей край надо. На самый край, на ребро. Высоты не боялась, никакого рожна не боялась — на спор на мостовой кран залезала и на стреле ногами болтала. Вот там было ощущение. Там ветер был. Другой ветер, не как на земле. На земле подошва, а там лицо. Лушка всем врала, что с ветром говорила. А может, и не врала. А тут какая-то крыша. Та же подошва. Пыльно, гудроном воняет. И тоска: не то. Все не то. И чего хочу — не знаю. И тут проволока под ноги. Может, антенну крепили, может, какую течь заделывали. Бросили, в общем. Стальная проволока, не гнется. Лушка с копыт долой и наполовину с крыши свесилась. А этот дурак сообразил — и за проволоку уцепился. К краю не подошел, но держит. Лушка извернулась, рукой уцепилась, вытянула себя. Всем после этого неинтересно стало, быстренько вниз намылились. А дурак Лушку придержал. Тут, же на крыше, и поимел, спаситель.
Нет, не носки ей даны. Носки — вот они, хоть на ногах, хоть отдельно, а то, что через них, что она ощущает больше, чем зябкий халатик, — вот оно, рядом, протягивается ей, и она должна принять. Она не просила, а ей подали. Чужие глаза увидели.
И не думает Глафира о том, что сделала. Палаты обходит. Ищет, кого вылечить. Да не верю я, что она родню уморила. Она спасти хотела, и меня спасти хочет, и спасла, и, может, еще спасет, жалость в ней потусторонняя, это от нее и осталось здесь, кутает Лушку живым облаком, в котором отмыть себя можно, для этого и нужно-то — отказаться от убогого самолюбия и принять милостыню — от них, чокнутых, выброшенных, затрапезных жительниц желтого дома, которым есть что отдавать и которые без натуги прочитали закрытые письмена чужой души, моей души, вины моей и моего себе приговора. Господи Боженька мой, всепрощающий мальчик мой, принимаю милостыню твоего прощения, я не просила, но ты подал мне.
Лушка прикоснулась к толстому вязанию на ногах, слезы прорвались из дальних недр, и приговоренная душа узрела дальний свет.
Носки жарко грели. Носки висели откренивающим грузом. Носки стали якорем, от которого она не смела оторваться.
Теперь, истощив себя ужасом от бесконечно возобновляющихся картин недавнего прошлого, она иногда погружалась в покой рассеянного оконного света или вдруг вспоминала что-нибудь отрадное из самого детского детства, чаще свою бабку, в честь которой ее и окрестили. Около бабки всегда было много простора и много интересного, был большой огород с разнообразными плодами, был лес и были поляны в цветах. Одна поляна вспоминалась чаще других — сплошные белые ромашки, Лушка видит их впервые в жизни, но в радости бежит к ним, как к близким знакомым, и ясные цветы скользят по лицу и плечам, — и сколько же ей тогда было? Два года? Три?