Свидание в Брюгге
Шрифт:
Оливье с силой нажал на кнопку звонка.
— Он прав. Знаний у меня немного. И опыта не хватает. Я далеко не безупречный ассистент. Слишком импульсивен, слишком болтлив. Но я добросовестен и быстро осваиваюсь с обстановкой. Этим я и восполняю недостающее. И потом я много пережил и приобрел кое-какой опыт. Мне казалось, что для моей врачебной деятельности он не имеет значения. Но я ошибался. Он помог мне пройти путь, который проделывает какой-нибудь недавний студентик, в три раза быстрее, чем он.
— Мне бы очень хотелось, чтобы ты стал хорошим врачом. И чтобы ты обрел душевное равновесие.
Оливье нетерпеливо позвонил еще несколько
— Да что они в самом деле, издеваются, что ли.
Послышались шаги. Поворот ключа. Скрип двери. Неожиданная яркость стен, белое пятно халата; санитар виновато улыбался.
Они вошли, повесили на вешалку пальто. Оливье просмотрел книгу назначений, расписался на полях. Потом они прошли в одну из палат: почти все больные лежали абсолютно недвижно. Ни игр, — пинг-понга или хотя бы шашек, — ни музыки. Робер, которого Эгпарс провел по другим отделениям, отметил про себя, что там больные искали встречи с врачом, старались обратить на себя внимание. Здесь же — ничего подобного. Страшные маски, лица — последняя степень деградации, в глазах — пустота; узкие лбы, отвисшие толстые губы, разросшиеся уши; движения — расслабленные; одним словом, головокружительное падение человека в бездну истории человечества.
И ясли-то были им под стать: беспомощное, наполовину развалившееся сооружение, — дети в детском саду и те строят лучше домики из кубиков.
В дальнем углу помещения находилась почти совершенно изолированная комната в шестнадцать квадратных метров. И оттуда на них глядел довольно полный мужчина вполне опрятного вида, в светло-желтой куртке на молнии и в шлепанцах.
— Как сказала бы Сельма Лагерлеф: позвольте вам представить императора Португалии.
Мужчина в куртке не производил впечатления дегенерата, как все остальные. Карий цвет глаз, седина, слегка тронувшая волосы и брови, смягчали кирпичную красноту лица. Он рисовал. На белом листе бумаги влажно блестела разноцветная гуашь. Начав с верхнего левого угла, он осторожно вел руку вниз по листу, пока не закрасил его целиком.
Португальцу явно понравилось, что ему выказали внимание: он передвинул на другое место тюбики с краской и банку с водой, выдвинул ящик столика, и оказалось, что тот полон рисунков. Он взял один и протянул Роберу. Несколько лет назад после визита в Сент-Анн, где его принимал директор больницы, Друэн показал на телевидении серию работ этих безумцев. «Прошу прощения, — поправил его тогда директор Сент-Анн, — о больных говорите, пожалуйста, „больные“». Так вот, лишь немногие из представленных на телевидении рисунков могли сравняться с этим.
На нем была изображена каравелла серовато-охряных тонов. Можно было разглядеть сирену на носу судна, пушки на борту, ванты, паруса с креплениями. И было в картине еще нечто такое, отчего становилось не по себе. Узенькая, почти незаметная полоска неба, фиалковые волны, на которых покачивается каравелла, и каждая волна тщательно выписана, и все они безукоризненно одинаковы. Никакой перспективы. Но и это было не главное. А главное — вот оно, главное: каравелла как бы раздваивалась, существовало две каравеллы, которые не совмещались одна с другой. Они находили друг на друга, как у Пикассо. «А-а, — вдруг понял Робер, — это потому каравелла, что мы уже привыкли с детства к искаженным формам кубизма и сюрреализма».
— Каравелла, — сказал Оливье. — Она прекрасна, не правда ли?
Робер впервые заговорил с больным; стараясь не оскорбить его неловким словом
— Вы хотите, мосье, уплыть на этом корабле?
Роберу представилось, как двутелый корабль спускают на воду в порту Остенде, как, раскачиваясь на длинных зеленых волнах, он проплывает мимо церкви св. Петра и Павла и выходит в открытое море, — море, над которым нет неба, море с сиренами, резвящимися в пене волн, — гордый своим пассажиром, которого он несет к заветной земле.
Больной не ответил.
— Напрасно стараешься. Он понимает только португальский.
Робер почувствовал, что ему сдавило горло: он ужаснулся услышанному.
— А кто-нибудь в Марьякерке говорит на португальском? — спросил он.
— Никто.
— Как видишь, этот рисунок, — наглядный пример распада личности, — обратился к другу Оливье, словно бы и не замечая его смятения. — Мануэль говорит только на португальском, но он умеет заставить людей понимать его. Два корабля в одном — воплощение его душевного состояния. Он все представляет себе таким образом. Личность разодрана на части. Шизофрения в чистейшем виде. Через рисунок мы и поддерживаем контакт с ним.
— Он трижды затворник, — сказал Робер, — его отделяет от мира его язык, его болезнь и стены больницы.
— Да, и он император Португалии.
— Почему же его не отошлют в Португалию?
— А никто им не интересовался.
— Но есть хоть какая-то надежда на его выздоровление?
— Никакой.
Робер проглотил слюну.
— А каково его положение с юридической точки зрения?
— Абсолютно бесправен. Есть два свидетельства о его невменяемости, скрепленные подписью врачей-специалистов; повод — ненормальное поведение в порту Остенде. Мануэль разнес в щепы одно бистро, кажется, In de Kleine Accordeonist [14] . Так как он не мог объясниться и никто не мог понять, что он говорит, ему пришлось обосноваться здесь.
14
«Маленький аккордеонист» (флам).
— И давно он у вас?
— Два года.
— Да ведь это же произвол, это…
— Ну не так уж все страшно. То, что с ним стряслось, гораздо страшнее, как ты говоришь, произвола, который, впрочем, не так уж част в нашей практике. Мануэль действительно болен. Говори он по-французски, он все равно оказался бы тут.
— Между прочим, Эгпарс уверял, что слово — главное лекарство среди имеющихся в его распоряжении.
— Совершенно верно. Но тут особый случай. Улучшить состояние больного нет возможности. И выдворить отсюда нет возможности. Вот его и держат здесь.
— Действительно есть от чего свихнуться, — тихо сказал Робер, на сей раз без всякого намека на юмор.
А из ящика извлекались все новые рисунки, и там плескалось море, голубое, совсем не похожее на Северное, зеленовато-сероватое. Рисунки складывались в картину жизни — скрытой от людского глаза жизни Мануэля, императора Португалии, что в своих рисунках неизменно возвращался к одному женскому образу: красивое античное лицо, устремленная ввысь фигура; особенно часто появлялась улыбающаяся брюнетка в черной повязке.