Свобода печали
Шрифт:
Маяковский – громада, а подчинился крашеной пошлой бабенке, содержал ее и ее мужа, не устроил личную жизнь… Любил, и странно – ни одной женщины, которая бы все это чувство на плечах выдержала. И согрела бы теплым ровным огнем. Не было. Один жил. Волком. Они шли, шли, как в кадрах фильма, он покупал цветы – киосками, духи, писал. А они шли дальше, мимо. По своей дороге. Его никто не хотел разделить. Они погибали: от пули, петли, яда. От одиночества они погибали, уходили от него – в смерть. От ненужности своей. Никому не нужности.
Хочется каких-то кардинальных перемен,
9/8. Холодный, влажный вечер, капли дождя капают с железных крыш. Дон в белесом тумане. Острый запах мокрых листьев земли. Осень.
Совсем не могу писать. В руках – Пастернак, проза. Полная, как река в разлив. Ее можно попробовать наощупь. И на вкус. Чудо!
«Ахиллесова черта» – блеск. «Детство Люверс» чем-то близко к А. Ц. Но – мужской вариант. Так писать? Но как?
12/8. А сегодня был Плес. День хмурый, в тучах, лужах и промокших ногах. (…). По дороге стояли полки сосновою бора с развернутыми знаменами ветвей. Плес был сонным и мирным. Захолустье запущенное, отданное на откуп местным предпринимателям и туристам. На горе, самой высокой точке города, которую зовут соборной, Волга видна до самого горизонта, и ощущение, будто Волга – опрокинутое небо, врезанное блеклым кусочком в буйную зелень зрелого лета. Улочки, переулки, мощенные булыжником, сползают, сцепясь за руки, по вертикальным горам и утыкаются фасадами в набережную: у поросших мхом громадных валунов плещутся зеленоватые волны, кармин спеющей рябины за заборами – знак наступающей жестокой зимы.
Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.
Но самое удивительное – приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».
– Тут баба одна из Москвы приезжала, – начал он, заикаясь. – Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.
И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.
– А к-кавалеры с вами? – спросил, мутно глянув на наших спутников. – Да ну их! С нами оставайтесь.
И, пошатываясь, закрыл дверь.
Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.
А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.
И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.
Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу.
Все началось с утра.
Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.
Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», – мелькнуло в голове.
Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.
Разговор в поезде:
– Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…
– Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.
– Так можно наломать дров.
– А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.
– Может упасть.
– Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.
– Ведь это тоже теория и больше ничего.
– Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь – Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.
– Ты что, предлагаешь вконец не думать?
– Нет, но ты только и делаешь это. Больше – ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.
– Но это жестоко.
– Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.
Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!
Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо – жуткую мысль – одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое – неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, – это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.
Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда – давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…
Дай покой моим ночам – детская просьба!
13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он – изверг. А мне ведь все равно, какой он.
Октябрь. На холодных плитках детского парка – сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда – одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.