Святая и греховная машина любви
Шрифт:
— А что Блейз? Блейз слюнтяй. По-моему, он просто матроны своей боится. Хотя он и скандала боится, и решить что-нибудь боится, и всего на свете. Я, конечно, устроила ему славную ночку, а что толку? Ему ничего не надо, только бы его оставили в покое. Ну я и оставила. В общем, тоска.
— Женатые мужчины всегда трясутся за свои семьи, — заметила Пинн. — Многие, конечно, погуливают, гоняются за молоденькими, но все равно, дом для них — святая обитель. И Блейз твой точно такой же, трясется за свое сокровище. Ясно, что в конце концов его матрона восторжествует.
— Когда он будет, этот конец? — усмехнулась Эмили. Они с Пинн уже позавтракали и пили кофе. Люка ушел в школу. В школу или не в школу — в общем, ушел. В кухне было жарко, пахло мусорным ведром и чем-то подгорелым. На всех поверхностях лоснилась жировая пленка, такая равномерно-тонкая, что казалось, будто
Пинн ковырялась в зубах оранжевой маникюрной пластмассовой палочкой, которой она обычно подчищала себе ногти у основания.
— Ты должна на него как следует нажать, — сказала она.
— Я и так все жму, жму, да что-то ни с места.
— Ты не жмешь, ты канючишь — показываешь свою слабость и все. Так ты его только раздражаешь, это дает ему силы сопротивляться. Ты должна нажать на него по-настоящему, понимаешь? Потребуй, чтобы он рассказал все жене, а не то ты ей расскажешь.
Эмили немного помолчала. На ней был все тот же розовый стеганый халатишко. Переодеваться не хотелось, да и незачем. Этой ночью ей приснилась кошка с изуродованной страшной головой. Кошка упала в водосточную трубу, и Эмили пыталась вытащить ее снизу. Но из трубы выпадали одни только черные сгустки грязи. Кошки не было, она разложилась.
— Понимаешь, я ведь тоже боюсь, — сказала она. — Я боюсь его потерять. У меня Люка. И вообще, вся моя жизнь катится черт знает куда, а я только смотрю и ничего не могу сделать. Блейз хотя бы о нас заботится, и относится вполне прилично — особенно если учесть, какие концерты я ему устраиваю. В конце концов, это я из него кровь сосу, а не он из меня. Бросить он меня не бросит, тут я спокойна. А так просто взять и потерять все я не могу. Не могу, честное слово. Если я подложу ему такую свинью, он может просто озвереть. Правда. Может выкинуть все что угодно. О Боже, какая я трусиха.
— Это точно, — сказала Пинн. — Ты трусиха. Я бы такого не потерпела. Во всяком случае, я бы уж постаралась разнести эту его вшивую «обитель». Конечно, его матроне хорошо: у нее там все в полном порядке, все любо-мило, просто идиллия. И ему хорошо, успевает и там и тут, живет себе припеваючи. Но если матрона узнает, что ее муженек просто брехло паршивое, что он от тебя без памяти, а ее столько лет водит за нос, — она, пожалуй, запоет по-другому. Глядишь, и ему у семейного очага покажется уже не так уютно. Послушает для разнообразия, как она орет, вопит и рыдает, может, и сбежит от нее к тебе. Пока что у него там все так распрекрасно, так законно — чем не убежище? Он и спешит каждый раз от тебя туда, зализывать раны. А разнеси ты его убежище в щепки — ему придется подыскивать себе что-то другое. Вот тогда и хватай быка за рога, это твой шанс. Думала ты об этом?
— Господи, да обо всем я думала… Но я не знаю. Я просто не могу знать, что случится, вдруг он… возненавидит меня и… Мало ли как все обернется.
— Да, мало ли, — сказала Пинн. — Но на твоем месте мне бы все равно захотелось посмотреть на ее слезы.
«Милый мой мальчик!
Думаю о тебе с такой любовью и так ясно вижу перед собой твое лицо, что, кажется, хоть сейчас могла бы протянуть руку и коснуться тебя. Понимаешь ли ты меня? Но, быть может, материнская любовь вообще недоступна мужскому пониманию. Наверное, Бог есть в первую очередь мать. Впрочем, зачем я говорю тебе о своих чувствах, мальчик мой? Ведь мы с тобой всегда дышали в унисон. Мы с тобой — прежде, теперь и всегда. Я знаю, наша огромная любовь поможет тебе превозмочь скорбь. Я знаю, что она уже тебе помогает. Думаю о тебе непрестанно, хотя жизнь моя, как всегда, полна деревенских забот. Сообщаю тебе, что сегодня ты заходил со мною вместе в дом призрения, потом был у нашего священника, потом в антикварном магазине, проведал детишек в садике и даже заседал в нашем местном комитете Женского института. Везде, везде я ношу тебя с собой, дитя мое, как носила когда-то. Скоро мы увидимся, я приеду к тебе. Пока же не решай никаких имущественных вопросов…»
Монти дочитал письмо до конца и сразу же порвал. Раньше, еще до его женитьбы, миссис Смолл тоже писала своему сыну любовные письма. Когда появилась Софи, тон ее посланий резко переменился — что, по-видимому, должно было восприниматься им как своего рода наказание. Теперь миссис Смолл могла снова вернуться к любовно-эпистолярному жанру, снова
Монти, несмотря ни на что, всегда поддерживал связь с матерью. Он не опускался до поддакиваний, когда Софи начинала перемывать косточки своей свекрови, хотя иногда смеялся над ее колкостями (которые показались бы, пожалуй, злыми до неприличия, не будь они высказаны в такой остроумной форме). Его не устрашала великая машина материнской любви, урчавшая теперь вдалеке от него. Он не то чтобы не чувствовал ее вибраций, но не обращал на них внимания: не видел, не слышал, не понимал намеков. Еще в детстве он с редкостной для маленького мальчика прозорливостью понял, что мать может убить его одной силой своей любви, как огромная свиноматка может по нечаянности задавить весь свой приплод. Ребенок начал понемногу отдаляться от матери, на Лиони повеяло едва заметным холодком. Ее охватил смертельный страх, который она постаралась скрыть. Монти почувствовал этот скрытый страх, но держался стойко. Следя друг за другом напряженно, как соперники перед схваткой, они как бы медленно, молча двигались по кругу. Где-то внутри этого молчаливого напряжения и появился маленький эмбрион, зародыш Мило Фейна.
Монти лежал на траве у себя в саду. Послеобеденное солнце уже выжгло своим горячим золотом всю небесную голубизну и теперь взялось за листву деревьев, пробивая зелень иглами и звездами ослепительного света. Где-то очень далеко, идеально обрамляя тишину, куковала кукушка. Под лиственным пологом было жарко, душно, пахло сеном. От стога в углу сада расплывался упоительный запах прели и гари, казалось, еще немного — и сено загорится. Было ощущение, что скоро может начаться гроза, но пока в густом сладковатом воздухе клубилась идиллическая безмятежность. Трава, успевшая отрасти после покоса, зеленела буйно, как в начале лета. Она тоже была прогрета солнцем, но на ощупь казалась прохладной. Монти лежал на животе, подперев руками подбородок. Он был без пиджака, но все равно обливался потом. Рядом, вытянувшись на спине, лежал Дейвид, в купальных трусах и цветастой пляжной рубашке. Время от времени они негромко беседовали.
— Мне приснилось, что по комнате кружила летучая рыба, — говорил Дейвид. — Она была голубая и кружила у меня над головой. Я очень за нее волновался: мне казалось, что ее нужно поймать и посадить в воду, иначе она умрет, и я все время бегал за ней с сачком. Потом я вдруг оказался в нашей школьной часовне, а рыба перестала кружить, спустилась вниз — плавно, как птица, и улеглась на алтарь…
Красивый мальчик, думал Монти. Свет юности вожделен и прекрасен. Зачем человек осужден на увядание плоти, на угасание этого изначального огня? А он сам — как бездарно и безрадостно он растратил годы своего горения! Притворялся, лицемерил, корчил из себя какого-то «рокового» героя — зачем? Чтобы произвести впечатление на глупцов вроде Эдгара Демарнея? Не отдавал себя до конца ни любви, ни познанию. Краткие его любовные романы замыкались на нем же самом. Возможно, война с Лиони подточила его силы еще в детстве. Возможно, тот угаданный им материнский страх слишком рано внушил ему неправедное сознание собственной власти. Не удивительно, что Мило Фейн, безжалостный убийца, не умевший улыбаться, стал его возмездием и могилой его таланта. До Софи он жил наполовину, его вторая половина была мертва. Только неотразимая самовлюбленность Софи, ее лучезарная энергия, ее способность отдаваться радости целиком, без остатка, — только она наполнила его жизнь светом, дала ему силы, чтобы стерпеть боль от ударов, наносимых ею же. Иногда он чувствовал себя вечной жертвой, которую убивают лишь затем, чтобы тут же воскресить для новых страданий. Если бы не эта проклятая ревность, думал он. Он бы давно уже избавился от Мило, и бездумная, беспечная, сияющая Софи превратила бы его в нормального человека, в художника. Если бы ревность не обезобразила его прекрасную любовь еще до того, как ее обезобразила смерть. Если бы он мог быть не таким, каким был, и вести себя не так, как вел, а как-то иначе. Он пытался, медитировал. Не помогло, увы. Неужели это его судьба — вступить в жизнь Мило Фей-ном, покинуть ее Магнусом Боулзом?