Святая ночь(Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
Шрифт:
— Значит, — задумчиво произнесла мадам де Ферьоль, — есть что-то еще более постыдное, чем беременность. Ты стыдишься человека, от которого зачала, иначе зачем тебе молчать сейчас.
Она вновь подумала о странном капуцине, мысль о котором однажды уже приходила ей в голову, но не в пример суеверной Агате, верившей в порчу, баронесса верила лишь в чары любви, силу которых испытала на себе. Для нее не было ничего невозможного в том, что любовь, которую внезапно обнаружила беременность, таилась под маской ненависти или притворной неприязни. Но мадам де Ферьоль коробило преступление, в ее глазах самое чудовищное из всех, потому что его совершил священник. Она больше страдала от того, что подрывалось ее уважение к служителю Господа, чем от потерянной веры в невинность дочери. По собственному опыту она знала, как хрупка всякая невинность. Любопытство, упрямое, неосознанное, пусть и сдобренное страхом, толкало мадам де Ферьоль, —
Но неиссякаемые слезы, молчание пришибленного зверька, в котором укрывалась Ластения от наскоков неутомимой матери, не утишили, не укротили гнева баронессы. Как только они оставались вдвоем, допрос возобновлялся — а теперь они почти всегда были вдвоем. Извечное их противостояние в огромном доме у подножия гор, которые, казалось, надвигались, подталкивали женщин друг к другу, замыкали в более тесном единстве, стало ожесточеннее, чем когда бы то ни было. Агата, давняя испытанная служанка, которая, распростившись с родным краем и последовав за мадам де Ферьоль в ее преступном бегстве, не заботясь о том, что, как и хозяйка, навлекает тем самым на себя презрение, частенько прерывала этот ужасный поединок. Прибравшись по дому, она обычно приходила шить или вязать в комнату, где дамы де Ферьоль занимались своей повседневной однообразной работой, которая заменяла им жизнь. Но с тех пор как баронесса дозналась до тайны дочернего недомогания, она под тем или иным предлогом отсылала Агату, боясь проницательности старой преданной служанки, обожавшей Ластению, и слез, которых несчастная Ластения не могла удержать, безмолвно долгие часы орошая ими свои руки, занятые работой…
— Вы бы постыдились плакать перед Агатой, — говорила мадам де Ферьоль, когда служанки не было рядом.
Теперь она больше не называла Ластению на «ты».
— У вас достает силы молчать. Достанет силы и не плакать. Да, несмотря на ваш хрупкий вид, силы вам не занимать. От рождения вы были слабой, но порок укрепил вас. Я всего лишь мать и наполовину виновна в вашем преступлении — ведь я не смогла ему помешать, — но Агата, как женщина порядочная, презирала бы вас, узнай она то, что знаю я.
Баронесса без конца повторяла про презрение служанки, она пользовалась этим, чтобы еще больше унизить Ластению и, приперев к стенке, выведать, наконец, имя, которое та скрывала. Что и говорить, ранить словом мадам де Ферьоль умела. Будь ее воля, она бы нашла что-нибудь еще более обидное, чтобы бросить в лицо и в душу дочери. Но если бы Агата узнала постыдную правду, которую от нее таили, она бы ни за что не стала презирать Ластению. Лишь пожалела бы ее. Презрение высокомерных душ в душах чувствительных обращается в жалость, а у Агаты душа была чувствительная — не огрубела за долгие годы. Ластения знала это.
«Агата не такая, как мать, — думала она. — Агата не презирала бы меня, не обвиняла. Ей бы стало меня жаль».
Сколько раз несчастная девушка хотела броситься в объятия той, кого она ребенком так долго называла «нянюшкой» и к кому всегда обращалась со своими детскими огорчениями, но мысль о матери удерживала Ластению. Авторитет мадам де Ферьоль, неколебимый в ее глазах, действовал на нее гнетуще. Когда Агата была рядом, Ластения просто цепенела под направленным на нее взглядом баронессы. Агата тоже не решалась завести разговор, когда во время вязанья посматривала поверх очков на своих хозяек, работавших друг против друга в скорбном молчании. Мнений своих она не изменила, но теперь держала их при себе, после того как мадам де Ферьоль, выслушав ее, лишь пожала плечами. Баронесса, чтобы как-то объяснить бледность, обмороки и слезы дочери — «от нервов», как она говорила, — придумала болезнь, в которой «врач из Фореза, где живут одни невежды, ничего не смыслил», — ей пришлось, мол, по почте обратиться за консультациями в Париж. В действительности отвадить доктора, который распознал бы все тут же, было куда легче, чем удалить суеверную Агату.
Да и потом, можно ли вечно скрывать от нее состояние Ластении? Разве само это состояние, уже угрожающее, не разоблачит все уловки мадам де Ферьоль, став столь очевидным, а симптомы — столь явными, что даже такая простодушная старушка, как Агата, близорукая из-за своей душевной чистоты, обо всем догадается? О неодолимая неизбежность! Баронесса думала об этом, она понимала, что рано или поздно нужно будет или все сказать Агате или ее рассчитать. Рассчитать Агату, с которой мадам де Ферьоль никогда не расставалась и в чьей привязанности и преданности не сомневалась! Отослать ее из Фореза! Вообще не нанимать никого взамен по той же самой причине, по какой пришлось бы уволить Агату, и на виду у
Теперь она обращалась к дочери только за тем, чтобы припереть ее к стенке все тем же вопросом, который та с тупым упрямством каждый раз оставляла без ответа. В душе мадам де Ферьоль сопротивлялась столь невозможному для аристократки признанию своей оплошности, обесчестившей старинный род, принадлежностью к которому она так гордилась. «Что же нам делать?» — без конца повторяла про себя баронесса. Она думала об этом днем, ночью, всегда, даже когда молилась. Она думала об этом в церкви перед дарохранительницей, перед опустевшим столом для причащения; будучи в душе янсенисткой, она теперь не причащалась, считая себя недостойной из-за преступления дочери. В церкви, когда она, коленопреклоненная, стояла, положив локти на скамеечку и зажав в горсти густые черные волосы у виска, в которых волнами проглядывала седина, как это бывает у людей много страдающих, можно было подумать, что она погружена в молитву, — но на самом деле ее мучила неразрешимая задача, снедала и подтачивала неуверенность. Тревога доводила ее до головокружения, беспокойство вкупе с неутешной скорбью из-за падения дочери вызывало досаду на Ластению, ожесточение, чуть ли не бешеную злобу.
Но увы, из них двоих хуже было Ластении. Конечно, мадам де Ферьоль была несчастна. Страдали ее материнские чувства, страдала материнская и женская гордость, благочестие, и даже обычное ее здоровье, за которое иногда платят слишком дорого, не приходило на помощь: людям физически крепким отказано в облегчении, успокоении, которое приносят слезы, — их душат не находящие выхода рыдания. Но, в конце концов, она была матерью, она укоряла, оскорбляла, а Ластения была дочерью, и укоры не переставали сыпаться на ее голову — испить чашу материнских оскорблений должна была она, тем более что мать, как теперь оказывалось, во всем правая, подавляла ее неопровержимостью, очевидностью ее проступка, который называла преступлением. Житье, ужасное для обеих, — но, конечно, прежде всего от этой жуткой близости должна была страдать Ластения. В несчастье, как и в счастье, иногда достигается предел, когда ни о чем уже нельзя рассказать, ничем нельзя поделиться, и на выручку может прийти только воображение. В несчастье Ластения достигла этого предела. Она изменилась настолько, что ее нельзя уже было узнать; те, кто некогда находили ее очаровательной, не могли теперь утверждать, что эта самая девушка совсем недавно была милой мадемуазель де Ферьоль.
Делалось страшно, глядя теперь на нежную Ластению, на чистый ландыш, чье сияние прорезало тьму от нависших гор, в которой он был рожден. Это была уже не шекспировская Розалинда, бледная той бледностью, которая и есть красота нежных душ. Сейчас она походила на мертвенно-бледную мумию — мумию странную, которая без конца плакала и чья плоть, вместо того чтобы ссыхаться, как у мумии, размягчалась, размачивалась, загнивала от слез. Она с трудом волочила свое грузное тело, и у нее ужасно болел живот, который все рос и рос. Она пыталась прятать его в складках неприталенного пеньюара. Мать, однако, не позволяла. Надо было ходить в церковь. Мадам де Ферьоль требовала этого и насильно таскала ее с собой. В благочестии своем мадам де Ферьоль, должно быть, думала, что обстановка в церкви хорошо скажется на Ластении, поможет ей осознать свою вину, преодолеть замкнутость и тогда Ластения откроет свое сердце, поведает матери то, что раньше скрывала.
— Вам еще не так скоро рожать, — с суровым презрением говорила мадам де Ферьоль, — чтобы вы перестали ходить в святую обитель взывать к божьему милосердию.
Она сама, а не Агата, помогала Ластении одеваться и, выходя, закрывала лицо дочери густой вуалью — Ластении было в пору задохнуться, — чтобы упрятать маску, которую баронесса видела и которую хотела скрыть, словно проказу. Но прятать нужно было не только лицо. Прятать нужно было и живот, который мог все открыть даже самому невнимательному взору, и потому мадам де Ферьоль сама стягивала Ластении корсет, не заботясь о том, что дочери слишком туго и что она делает ей больно. Досадуя на упрямое молчание дочери, мадам де Ферьоль стягивала корсет раздраженной рукой, и, если бедная Ластения невольно издавала при этом стон, баронесса язвительно и жестко говорила: