Святая ночь(Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей)
Шрифт:
В этот вечер они забыли про церковь. Но если бы не забыли, мадам де Ферьоль и туда понесла бы с собой мысль, которая сначала лишь время от времени посещала ее, но потом из-за упрямого молчания Ластении завладела ею напрочь.
«Раз она не хочет называть имя преступника, — сказала себе баронесса, — значит, она не может выйти за него замуж». И снова маячил перед ней образ ужасного капуцина, мысль о котором завораживала мадам де Ферьоль, — она не осмеливалась произносить его имя при дочери, да и про себя тоже. Само имя, сами буквы, составлявшие это имя, наводили на нее страх. Соединить эти буквы в слово и тихо сказать его вслух казалось чудовищным кощунством. Кощунством для нее уже было плохо думать о монахе, о священнослужителе, который все то время, что он провел у них, представлялся баронессе безупречным. Она думала об этом с содроганием, и хотя по человеческому разумению ее предположение было, конечно, вполне вероятным, благочестивая женщина, верившая в сверхъестественный смысл святых таинств, отвергала подобную вероятность, которую считала невероятной для священнослужителя, постоянно вкушающего плоть господню. «Ах, Господи, — взывала она в своих молитвах, — сделай так, чтобы это был не он!» Да и потом, говорила она себе, когда пыталась-таки рассуждать здраво вопреки охватившему ее страху, когда именно он мог совершить это преступление, — преступление еще больше против бога, чем против
Время, как всегда безжалостное, действительно шло, готовясь выставить дам де Ферьоль на позор в городке, где они прожили столько лет, пользуясь всеобщим уважением. Роды приближались. Ах, надо было уехать, покинуть эту страну, исчезнуть! Однажды утром мадам де Ферьоль, сама ни с кем не видевшаяся, распространила через Агату на городском базаре слух о своем возвращении в родные края. Это единственное, что могло как-то утешить Агату, удрученную необъяснимой и, вероятно, неизлечимой болезнью Ластении, которую она по-прежнему считала жертвой Сатаны, — уехать из ненавистной страны, со дна каменного мешка, где она задыхалась девятнадцать лет, увидеть родной Котантен с его пастбищами. Отъезд мадам де Ферьоль объясняла здоровьем дочери. Ластении необходимо сменить климат. Естественно было выбрать климат родины, где баронесса владела большим состоянием. Мадам де Ферьоль перечислила Агате все самые вздорные причины для отъезда, утаив настоящую, единственно верную, но служанка в восторге от возвращения в Нормандию не стала задумываться, что-либо выяснять, просто проглотила все с несказанной радостью. Она была безумно счастлива вернуться в те места, где появилась на свет. А между тем мадам де Ферьоль ничуть не меньше, чем от всех остальных, хотела скрыть от Агаты тайну дочери, которая была и ее тайной, потому что в глазах баронессы беременность дочери бесчестила ее чуть ли не в равной степени с Ластенией. Поэтому мадам де Ферьоль вновь и вновь обдумывала со всех сторон, каким образом она могла бы, не совершая преступления, утаить беременность дочери. Мысль о преступном аборте, этом детоубийстве, которое столь отвратительно часто совершается при нынешнем упадке нравов, — его можно было бы даже назвать «преступлением девятнадцатого века» — эта мысль и не возникала у честной, богобоязненной, с крепкими устоями женщины.
Отбросив эту мысль, мадам де Ферьоль истерзала, измучила себя, рассматривая все остальные возможности выхода из страшного положения. Она составила и отмела множество разных планов. Она могла бы, например, отправиться с дочерью в огромный Париж, где все, погружаясь, исчезает, или куда-нибудь за границу и вернуться обратно, когда дочь разрешится от бремени. Баронесса была богата. Если есть деньги, много денег, все удается поправить и даже соблюсти приличия. Как, однако, оправдать отъезд с больной дочерью бог весть куда перед Агатой и оставить дома верную старую служанку, которой в самый ответственный, самый опасный момент своей жизни, когда ее похищал будущий супруг, баронесса из благодарности обещала при любых обстоятельствах никогда с ней не расставаться? Мадам де Ферьоль поклялась. Кроме того, принимая такое решение она, конечно, возбудит у Агаты подозрения, а мадам де Ферьоль не желала, чтобы они возникли у той, кто считал Ластению невинным ангелом и чистоту которой мог засвидетельствовать, так как Ластения росла на ее глазах. Но тут-то и пришла в голову баронессе столь приглянувшаяся ей мысль о родных местах. Решив, что за двадцать лет отсутствия о ней начисто забыли, а те, кто знали ее в молодости, умерли или уехали, она сказала себе: «Родина затянет нас. Агата будет сама не своя от радости и не заметит ничего из того, что должно остаться между мной и Ластенией. У нее будет столько впечатлений, которые отвлекут ее от наших бед».
В мечтах мадам де Ферьоль видела одинокое существование, которое она себе там создаст, — совершенно отличное от того, что она вела в Форезе. В Нормандии она будет жить не в городе, не в поселке, не в деревне, а в старом олондском замке, в забытом уголке между побережьем Ла-Манша и одной из оконечностей полуострова Котантен. Тогда в те места еще не вел большак. Замок оберегали плохие проселочные дороги в глубоких выбоинах, а часть года еще и юго-западные ветры, приносящие с собой дождь, как если бы построил его в этой глухомани какой-нибудь нелюдим или скупец, не хотевший никого видеть. Глубоко схоронят они там, подобно кротам, свой общий стыд. Полная решимости мадам де Ферьоль была намерена не звать врача даже в последний — роковой — день: ее одной будет вполне достаточно, чтобы выполнить святое дело, принять своими материнскими руками роды у дочери. Тут, однако, доблестную и несчастную женщину пробирала дрожь, и из недр ее существа звучал голос:
— А что потом? После родов? Появится ребенок! И тогда придется прятать уже не мать, а ребенка, чье рождение сразу все откроет и сделает принятые до тех пор меры предосторожности ненужными.
Вновь ей приходилось биться над проблемой, которую она порывалась решить, но которая петлей затягивалась у нее на шее. Раздумывать уже было некогда. Время день ото дня убывало, как убывает морская вода, волна за волной. Нельзя было больше ждать. Следовало как можно скорее уехать, вырваться из этого селения, где все глаза устремлены на них. Мадам де Ферьоль поступила как все отчаявшиеся люди, соблазнившись замыслом, который не спасет, но отдалит неминуемую, гибельную для них катастрофу. Она положилась на слова, какие обычно без особой веры говорят в подобных случаях: «В последнюю минуту, бог даст, выкрутимся», и нырнула вместе с дочерью, как в пропасть, в почтовую карету.
На эту необычную историю о тайном несчастье, свалившемся невесть откуда, невесть как, на двух женщин, укрытых во мраке горной впадины, но открытых всевидящему оку судьбы, в то же время накладывалась тень, еще более сгущавшая тьму, — тень от кратера вулкана под ногами у французов, в которой личные беды померкли перед общими. Когда мадам де Ферьоль
Дьявол, гнездящийся в самых лучших и сильных душах, порождал тогда в душе баронессы ужасное желание. «Если бы только у нее был выкидыш», — думала она, но добродетельная женщина подавляла в себе такие мысли, подавляла, содрогаясь от того, что они вообще могли у нее возникнуть. Здесь, в карете, мать и дочь находились еще ближе друг к другу, чем во время их бесконечных посиделок у окна в форезском особняке. Они больше не разговаривали. Да и о чем им было говорить? Они все сказали… Они так ушли, погрузились в себя, что ни одной ни другой ни разу не пришло в голову высунуться в окно, чтобы попытаться найти развлечение в пейзаже, или проявить хотя бы малейший интерес к чему бы то ни было. Ничто не привлекало их внимания. Долгие часы своего многодневного путешествия они провели в молчании, еще худшем, чем попреки, не испытывая друг к другу никакой жалости, ожесточившись в своей непримиримости. Обе сердились друг на друга: одна — потому что не смогла ничего вытянуть из тупой и упрямой дочери, с которой теперь сидела нос в нос; другая — потому что несправедливая мать думала про нее такие вещи.
Длительное путешествие через всю Францию казалось крестным путем в сто пятьдесят лье для них обеих… и даже для Агаты, несмотря на то, что она радовалась возвращению на родину, потому что Агата страдала, когда страдала ее Ластения. Она по-прежнему думала о непонятном недомогании ее «лапоньки», против которого не помогают человеческие средства, и единственное, что может подействовать, — изгнание злых духов. Как-то раз она намекнула об этом мадам де Ферьоль, но та, несмотря на всю свою набожность, предложение отклонила, вызвав недоумение у благочестивой Агаты. Все же Агата решила, что по прибытии в Олонд она снова приступит к хозяйке с тем же. Уроженка Нормандии, она разделяла все суеверия своих земляков. В этих краях одним из самых древних, так как оно восходило еще к королю Людовику Святому, было почитание его духовника, блаженного Томаса де Бивиля. Агата намеревалась пойти босиком к гробнице святого, чтобы он пополнил число своих чудес, исцелив Ластению; а если это не поможет, она предупредит своего исповедника, что хочет изгнать из бедной девочки злого духа. Несмотря на бесконечную, не раз доказанную преданность баронессе де Ферьоль и на некоторую вольность выражений, Агата не отваживалась на многое при своей властной хозяйке, которой случалось затыкать ей рот одним только словом, а иногда и просто молчанием. Так, впрочем, действовала эта надменная женщина на всех окружающих, останавливая проявления симпатии, прорывавшиеся в избыточном почтении, и отправляя обратно на небо божественное Доверие, готовое спуститься к ней с распростертыми объятьями.
После многодневного путешествия они добрались наконец до Олонда. Если что-то и могло бы еще оживить расслабленное воображение мрачной немощной Ластении, так это веселые краски, сиянье дня, свет, струящийся с небес, когда они вышли из почтовой кареты, в которой всю дорогу она чувствовала себя как бы погребенной. Радостный блеск зимнего дня (на дворе стоял январь), какого она никогда не видела, даже весной, в Форезе, этом окруженном горами подвале, куда редкий луч проникал сверху, как через отдушину, затопил бы ее душу восторгом, если бы у нее еще была душа, но Ластении неожиданный всепроникающий поток света уже не мог принести отраду. В этот день под ярким солнцем, засиявшим после дождливой девятины, как говаривали в прибрежных западных районах, где такое бывает нередко, неподражаемо засверкали зеленеющие иногда до зимних морозов поля, и вечная зелень падубов, лоснящихся от дождя и вычищенных ветром, покрылась изумрудными блестками. Нормандия — зеленый французский Эрин, но Эрин (в отличие от настоящего) возделанный, тучный, плодородный, достойный олицетворять благодатные, блестяще осуществленные надежды, в то время как нищему английскому Эрину впору воплощать одну лишь безнадежность. К несчастью, все это оказало целительное действие только на Агату. У мадам де Ферьоль, которая отрезала последний связывавший ее с землей корень, покинув в севеннском захолустье могилу мужа, где она хотела покоиться после смерти, в голове теперь было лишь одно — во что бы то ни стало спасти честь дочери, и на нее этот край возымел действие ничуть не большее, чем на дочь, являвшую собой горестную колыбель ребенку, что появился, подобно злокачественной опухоли, на которую она так долго уповала.
Увы, обе они уже были равнодушны к красотам природы, обе лишились человеческих чувств в прямом смысле слова и со страхом это осознавали. Они еще любили друг друга, но ненависть — безотчетная ненависть — начала ядом просачиваться в загнанную вглубь, не имеющую выхода любовь, ожесточая и губя их, подобно тому, как отрава губит источник. Во власти этих противоестественных настроений, мадам де Ферьоль с дочерью обосновались в олондском замке, своем прибежище, со слепой беспечностью существ, не обремененных материальными заботами. Эту сторону их жизни обеспечивала Агата. Новые впечатления, самый вид родных мест, казалось, возвратили старой женщине молодость, и она с упоением вдыхала пропитанный любовью воздух своей страны — Агата справлялась со всем, избавляя дам де Ферьоль от всякого труда. Она составляла единственную компанию матери с дочерью, которые прибыли в замок, никого не предупредив, и не хотели никого видеть. Одними своими силами Агата превратила в жилое помещение, напоминавшее ей о юности, старый полуразрушенный замок, обитателей которого она знала как свои пять пальцев. Жалюзи она не открыла, но приотворила окна за почерневшими от времени, ржавыми ставнями, чтобы немного проветрить комнаты, пропахшие, как она говорила, «затлахом», — так в этих краях называли запах от плесени, появляющейся в сырых местах. Она выбила и протерла мебель, которая скрипела и разваливалась от дряхлости. Она вынула из шкафов груды пожелтелого за много лет белья, застелила кровати, предварительно согрев простыни, чтобы они, подобно всем старым простыням, долго находившимся в сложенном виде в шкафу, не напоминали телу о склепе. Несмотря на возвращение хозяев, внешний вид замка не изменился. Проходившим мимо крестьянам, которые и глядеть на него не глядели, словно замка не было вовсе, казалось, что в нем по-прежнему нет ни души. Замок, который они всегда видели на одном и том же месте со своими ставнями, заколоченными крест-накрест окнами, имел какой-то отлученный вид, как они говорили, употребляя церковное выражение из старых времен, глубокое и зловещее. Привычка видеть именно такой странную громадину запущенного замка, наводящего на мысль о смерти, притупила их восприятие.