Святая с темным прошлым
Шрифт:
И, искажая губы горькой улыбкой, вспоминал он писанное еще полтора года назад в Бухаресте письмо к своей дочери Елизавете:
«Чем дольше я живу, тем больше вижу, что слава – это только дым. Я всегда был философом, но теперь стал им в высшей степени. Мне смешно на самого себя, когда я размышляю о том, как я расцениваю и свое положение, и власть, и те почести, которыми я окружен. Я всегда вспоминаю Катеньку, сравнившую меня с Агамемноном: но был ли Агамемнон счастлив?»
Адъютанты осторожно заглядывали в его комнату и, видя
Но Василиса все не появлялась, оставляя его изнемогать от жара, слабости и кашля. Доколе же ему быть прикованным к постели?! Ведь армия уходит на запад без него! Неужто и в Париж без него войдут, и победителем в этой кампании Александра объявят?! «Нет, не бывать тому! – вдруг твердо подумал он. – Господь не допустит такой несправедливости! В этой войне победитель я, а не царь, о том и нынче всем ведомо».
Он позволил себе насладиться мысленной картиной того, как после молебна в Казанском соборе, предшествовавшем его отъезду к войскам, люди со слезами надежды стремились коснуться его мундира, называли «отцом» и «спасителем», умоляли защитить их. А те два протопопа, что почтительно вели его под руки через толпу, почитали себя счастливейшими из смертных. Сие воспоминание на время укрепило его дух, но быстро померкло. А на смену ему пришло другое, выжимающее из сердца невероятную тоску: ночь, горница в татарской деревушке, где он пришел в сознание после долгого беспамятства, и светлое от любви лицо Василисы, встречающее его на пороге жизни. Кутузов приподнял руку, желая прикоснуться к ее щеке и провести ладонью по волосам, но осознал, что он один в комнате.
Тогда он поднял колокольчик, подзывая к себе адъютанта. Несколько минут спустя Кутузов уже диктовал приказ, последний свой приказ в этой кампании, о присвоении чина генерал-майора полковнику артиллерии Филарету Ивановичу Благово. «Пусть порадуется!» – подумал он о Василисе, заканчивая диктовку.
Когда минуло более недели с начала его недуга, а улучшения, хотя бы незначительного все не наступало, Кутузов по лицу врача понял, что дела его плохи. Однако разум отказывался верить в скорую смерть. Тем более что Михайла Ларионович твердо знал, кто мог бы спасти его – та, что делала это уже не единожды. Одно ее прикосновение, полное искреннего чувства, заставило бы его воспрянуть. О, да, он окружен всеобщим восхищением и уважением, но разве они целительны для души? Из мертвых воскрешают любовь и вера.
Шла уже середина апреля, и промозглая сырость, уложившая фельдмаршала в постель, сменилась празднично ярким небом и пробуждающимися к жизни почками на деревьях. Из окна той комнаты на втором этаже, где он лежал последние десять дней, было видно, как мир охватывает весна. Но великий праздник Пасхи миновал, едва замеченный больным, и ночь ликующих песнопений прошла для него в забытье.
Жар Кутузова усугубился до крайности, и врач неотлучно находился при его постели. А в один из дней на Светлой седмице в комнате его собрались и все офицеры одновременно. Они подавленно молчали, лишь изредка шепотом переговариваясь друг с другом. По долетавшим до него обрывкам
Ему становилось все труднее думать и осознавать происходящее. В изнеможении он закрыл глаза и вдруг увидел дочерна загорелую девушку в белой рубахе с оторванными рукавами. Она выходила к нему навстречу из-за стройной колонны эллинского капища, на фоне ослепительно яркого неба, и улыбка ее была такой счастливой, что на мгновение у него от тоски остановилось сердце.
– Ваше высокопревосходительство! Ваше высокопревосходительство! – ворвался к нему откуда-то, из другого мира тревожный и умоляющий голос. – Может, изволите чего?
– Ее, – сделав над собой усилие, внятно выговорил Кутузов.
И вновь устремившись душою в те пределы, где он был некогда молод и счастлив, фельдмаршал слышал недоуменно-горестные голоса своих сподвижников:
– Жену к себе требует – как же быть-то? Буде и пошлем курьера за Екатериной Ильиничной, не успеет в живых его застать.
С легкой полуулыбкой прислушивался Кутузов к их удаляющимся голосам. Ведь она уже выступила из-за колонны к нему навстречу, уже протягивала с трепетом руки, и слезы нечаянной радости стояли в ее дымчато-серых, как агат на срезе, глазах.
– Князь Михайла Ларионович! Вы меня слышите? Вы узнаете меня?
С раздражением фельдмаршал приоткрыл глаза. Ах, да, царь… И зачем он здесь? Вновь, как и на Праценских высотах [104] , этот самонадеянный лицемер стоит у него на дороге. Тогда не давал одолеть врага, а нынче мешает всецело отдаться такому близкому и наконец-то возможному счастью любви.
– Простите меня, князь Михайла Ларионович!
Кутузов милостиво кивнул, мол, Бог с тобой, прощаю! И хотел уж было скрыться от императора в те пределы, где ждала его Василиса, и надеялась наконец-то навсегда заключить в свои объятия, как царь смятенно заговорил:
104
Возвышенность, оказавшаяся ключевой в ходе Аустерлицкого сражения.
– А Россия? Простит ли она меня?
«О чем это он? Об Аустерлице, не иначе», – догадался Кутузов, и вмиг перед ним предстало мертвое лицо его зятя, Тизенгаузена. Вслед за тем он услышал предсмертные крики русских кавалеристов, уходящих со своими лошадьми под лед, и нашел в себе силы покачать головой. Вмиг побледнев, Александр стремительно поднялся на ноги, как если бы ему в то мгновение вынесли приговор на страшном суде.
А Кутузов вновь закрыл глаза. «Сам – отцеубийца, бабка его была мужеубийца, отец – безумец, – пронеслось у него в голове. – Кому я всю жизнь служил?»
И, мысленно махнув рукой на всех беспринципных негодяев на всех престолах вместе взятых, он сделал шаг навстречу Василисе. Та с готовностью рванулась к нему навстречу и обняла, как обнимает волна, захлестывая собой и заставляя забыть обо всем, кроме ее ласковой и непоколебимой силы.
«Ты все еще любишь меня?» – хотел он взволнованно спросить у нее, но вдруг ощутил, что теряет дар речи. Что-то шумело, путалось и взвивалось в голове, точно влетел туда штормовой ветер и разом сорвал со своих мест все, что так долго и усердно служило полководцу: речь, зрение, слух.