Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)
Шрифт:
И тем не менее само ядро этой логической конструкции ставится под угрозу (если даже не взрывается) при обращении к недавней цитате о чтении «богодухновенных» книг и житий святых, точнее, к пропуску в этой цитате — …и на уродство ся преложь, и сравнении его с окружающим контекстом. Именно здесь, в этом месте, логика мира сего, как и вся от нее не отделимая мудрость века сего, рушатся и на месте стройной конструкции зияет логический провал: не просто острое противоречие соотносимых в ряду следования вещей, но прорыв в безумие, в котором логическое теряет весь свой смысл и происходит «поругание миру», миру, объяснение смысла которого и составляет задачу логики. Это принятие на себя безумия, вхождение в него связано с сознательным отказом от разума и от признания первенства и мудрости мира сего, мирской жизни, основанных и/или ориентирующихся на «разумное» начало. Но чтение «богодухновенных» книг и житий святых, основанных в своей подавляющей части на начале разума и предполагающих «разумного» читателя, конечно, входит в решительное противоречие с авраамиевым «преложением на юродство». И это противоречие требует объяснения.
Прежде всего нужно напомнить, что безумие юродства не исключает святости, и юродивые (греч. ) образуют особый разряд святых подвижников, чтимых в Византии и особенно на Руси, о чем см. ниже. Каноническим обоснованием юродства как пути к святости, реализующего противопоставление мудрости века сего и веры во Христа, являются слова апостола Павла, который — в крайних условиях ранней проповеди христианства и соответствующих настроений членов раннехристианской общины — особенно остро почувствовал и наиболее точно выразил противоположение мудрости века сего и безумия как высшей, внеположенной миру сему мудрости: «Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом, как написано: “уловляет мудрых в лукавстве их”. И еще: “Господь знает умствовария мудрецов, что они суетны”» (1 Кор. 3, 18—20). Какова та крайность, которая принуждает выбрать безумие, и чем этот выбор грозит, также сказано апостолом Павлом: «Ибо я думаю, что нам, последним посланникам, Бог судил быть как бы приговоренными
66
См. Живов 1994, 108.
Г. П. Федотов проницательно объясняет, почему в Киевской Руси «мы не встречаем юродивых в собственном смысле слова», почему в XVII в. начинается кризис юродства и, следовательно, почему русское юродство в подавляющем большинстве своих проявлений связано с Московской Русью, прежде всего с XV и XVI вв. [67] Вместе с тем он упоминает и о двух исключениях — Исаакии, затворнике Печерском (умер в 1090 г.), который, не хотя славы человеческий, нача уродство творити и пакостити нача: ово игумену, ово же братии, ово мирьскымъ человекомъ, и об Авраамии Смоленском. Два замечания исследователя заслуживают особого внимания: о временном юродстве этих подвижников и о возможном характере юродства Авраамия: «Впрочем, относительно Авраамия нет уверенности в том, не называет ли его биограф юродством нищую, странническую жизнь святого» [68] . Оба эти замечания верны (по крайней мере, отчасти), но все–таки в этой своей форме они недостаточно выявляют специфику того, что выступает как «преложение на уродство» в случае Авраамия Смоленского. Прежде всего, кажется, едва ли вполне верным сведение его юродства к нищенствующему странничеству. Формула на уродство ся преложь в «Житии» Авраамия скорее всего говорит именно о пре– (пере-)ложении на юродство, т. е. о духовной переориентации с логики мира сего на безумие–мудрость отвержения ценностей мирской жизни, иначе говоря, о выборе иного положения (позиции), как бы пере– ступающего через прежнее положение. Однако это «преложение на юродство» вовсе еще не означает самое практику юродства (во всяком случае в полной мере), но только готовность к ней или первые опыты в этой деятельности и — что несравненно важнее — предрасположенность к юродству, «теоретическому» или практическому. Эта предрасположенность едва ли объясняется только особыми обстоятельствами, хотя их немалая роль очевидна, и тем более «разумным», сознательным решением стать безумным юродом, отказавшимся от разума и поносящим всё, что на нем и только на нем основано. Представляется весьма правдоподобным, что эта предрасположенность (ср. пред-расположение : пре-(пере-)-ложение, к юродству и на юродство) и есть сама по себе свидетельство наличия внутреннего комплекса юродства, своего рода скрытой, потенциальной юродственности, которая может принять внешние формы, но может и остаться латентной, оттесненной другими более сильными комплексами, соответственно другими формами подвига святости, обусловленными характером деятельности, выбранной святым или его выбравшей. Похоже, что такой была ситуация Авраамия Смоленского, как и Феодосия Печерского до него, Кирилла Белозерского после него и целого ряда других святых [69] . И в этом случае важнее «временности» юродства наличие самого его комплекса.
67
См. Федотов 1959, 191 и след.
68
Там же, 194.
69
А. М. Панченко принадлежит заслуга в выдвижении предположения о том, что «мысль о подражании посетила и юродивого Афанасия [речь идет об Афанасии–Авраамии, духовном сыне Аввакума, юродивом, иноке, писателе, см. ниже. — В. Т.]. Заманчиво предположить, что его образец — Авраамий Смоленский, поворотные моменты биографии коего напоминали жизнь духовного сына Аввакума» (см. Панченко 1973, 92–93), а также важные соображения о соотношении юродства и писательства (проблема, актуальная, видимо, и для Авраамия Смоленского). При том, что православная практика знает (и в принципе не запрещает) перемену в выборе подвига, в частности, переход от «юродственного» жития к монашескому, сочетание юродства с писательством представляется А. М. Панченко невозможным («Насколько я могу судить, для юродивого, пребывающего в подвиге, писательство исключено», см. указ. соч., 91). Более точной и отвечающей реалиям представляется последующая формулировка того же автора: «Выдвигая предположение о несовместимости юродства и писательства, я считаю его принципом, который не стоит возводить в абсолют. Как и всякий принцип, он допускает какие–то отклонения и исключения» (там же, 91) и особенно несколько далее: «Юродство — пострижение — писательство есть лишь хронологическая цепь; но звенья ее, как вытекает из рассмотрения сущности юродства, нельзя поменять местами» (там же, 94). С этими выводами нельзя не согласиться, сделав, однако, при этом разъяснение: если совмещение юродства как подвига с писательством действительно, видимо, невозможно (или, точнее, кажется, неизвестно практически), и последовательность «юродство —> писательство» необратима, то сочетание комплекса юродивости (а он вовсе не обязательно предполагает юродивость как подвиг) с писательством, несомненно, возможно и встречается не так уж редко. Из недавней литературы о юродстве см. Лихачев, Панченко 1976, 91–191; Лихачев, Панченко, Понырко 1984, 72–153.
Однако трудно представить себе, что достаточно сильный комплекс юродства мог остаться беспоследственным и необнаружимым: он, конечно, мог быть в большой степени подавленным, оттесненным на периферию, даже вытесненным в своей естественной форме, но едва ли мог не отразиться в каких-то иных проявлениях и сферах, прежде всего там, где возможности разума оказываются близкими к исчерпанию, а уже достигнутый смысл настойчиво влечет дальше, за пределы разума, по ту сторону его, где уже только безумие может представлять собой запредельную мудрость. Высокий интеллектуализм Авраамия и его книжность (более того, то сильное и образное впечатление, которое он получал от чтения), как, возможно, и его нежелание быть отнесенным к разряду лже-юродивых и просто безумцев, не пренебрегающих подвизаться на виду у народа (и тех и других всегда было больше, чем юродивых подлинных и тем более святых), и, несомненно, обстоятельства, удержали Авраамия от практики юродства. Сам его уход в Селище, в место несравненно более уединенное, чем Смоленск, мог бы говорить об этом, поскольку юродивые нуждаются в аудитории и, по возможности, большой, и сами приходят к людям в местах их скопления, а не уединяются от них. Не мог Авраамий ни похабъ творити, ни пакостити, и его юродство, выход за пределы рода (*u-rodъ : *rodъ) и ряда, похоже, предполагали внутреннее пространство, а не внешнее, смысл–содержание, а не форму, уже истощившую свои способности быть носительницей смысла. Это был тот выход, который одновременно является и входом в некую безусловно новую сферу, где открываются иные, на других путях недоступные глубины, и поэтому вход акцентируется больше, нежели выход. Пространство д о той черты, где находится двуединый выход-вход, умопостигаемо, потому что его заполнение доступно разуму во всем разнообразии его возможностей. Пространство после этой черты, за входом умом не постичь. Само слово постичь применительно к этому пространству звучит как-то сомнительно, неадекватно: оно само из языка того пространства, которое умопостигаемо. Применительно же к этому новому, запредельному пространству «безумия» сам язык оказывается бедным и плохо справляется с тем, что ему положено. Здесь слово настолько грубо, что «возмущает» и непоправимо утрирует ту тонкую, колеблющуюся, мерцающую стихию, которую оно пытается описать. Пространство этой стихии не только не постигаемо умом, но и не познаваемо им в строгом смысле этого слова. Но тем не менее оно воспринимаемо и находит отклик — в душе ли, в сердце, в чувствах, в подсознании — в данном случае неважно, поскольку рассмотрение этого вопроса завело бы слишком далеко без особых надежд на успех. Может быть, уместнее всего в этой ситуации говорить о воображении, поскольку оно связывает субъект действия с его объектом или, лучше и осторожнее, воображающее с воображаемым, ибо подлинное этого пространства безумия открывает себя только в той мере, в какой воображающее и воображаемое связаны друг с другом некиим им обоим присущим началом. Русск. воображение, собственно говоря, и обозначает вхождение (ср. выше о входе) в образ [70] , что и составляет непременное для художника условие выражения этого действия в словах, красках, звуках и т. п. (Войду, как образ входит в образ…,— скажет поэт). Не каждый юродивый, конечно, поэт, художник, но такое занятие юродивого, как «посмеяние миру», когда мир описывается не так, как принято, не шаблонно, но по–иному, по-новому, с выворачиванием его наизнанку, предельно сближает юродивого с поэтом и функцию «говорения» юродивого о мире с «поэтической» функцией по Якобсону, основанной на установке на сообщение (message) ради самого сообщения, подробнее об этом см. в разделе, посвященном святым юродивым.
70
Русск. воображать, воображение в рассматриваемой здесь перспективе удачнее передает суть дела, нежели др.-греч. – или – "облеченный в образ" или же лат. imaginor "воображать", "представлять себе", "видеть во сне" (: imago), хотя в других планах эти слова имеют свои преимущества (ср. ст. — слав, въобразити , въображати ся ). Русское слово позволяет открыть в себе две важные идеи–смысла — вхождение (в образ) и образ как тот остаток после того, как всё лишнее удалено, обрезано (об–раз, об–разитъ : об–рез-, об–резать); иначе говоря, образ и есть результат того опустошения, которое совершает воображающий по отношению к воображаемому.
Авраамий Смоленский, насколько можно судить по его «Житию», — тоже поэт, тоже художник, натура восприимчивая, впечатлительная, эстетически одаренная. Воображение — его сильная сторона: оно богато, глубоко, динамично. Это действительно тот дар, который сильно выделяет Авраамия среди большинства святых. Под воображением в данном случае нужно понимать обе стороны его — умение войти
71
[…] и мыслью въспоминая святаго града Иерусалима и гробъ Господень, и вся честная места иже избавитель Богъ и Спасъ всего мира иде же страсть приять нашего ради спасениа, и вся честная места, и преподобныхь отець пустыня, иде же суть подвигъ и трудъ свершивше; дивнаго началника всемъ и восиявшаго, ангеломъ равна, великого меню Антониа, бывшаго крепка, храбра и победившаго силою крестною духы неприязненыя Илариона, бывшаго ученика его; по немъ светлаго в постьницехъ чюдотворца Еуфимья; иже по нихъ Саву и Феодосья архимандрита… старейша всехъ наставника черноризцемъ, сущимъ окрестъ Иерусалима.
72
Ср. также А о том, ямо же въскоре отидем, не хощем ни в мысли нашей помянути […] Ив. Гр. Посл. 183, 1573 г. Слов. русск. яз. XI–XVII вв., вып. 9, 1982, 334. Кстати, в этом примере, как и в другом, более раннем (Бых мыслию паря, яко орелъ по воздуху. Сл. Дан. Зат. 22, XVII в. – XII в.), слово мысль обозначает именно воображение. Кстати, и глагол мыслити в ряде контекстов следует понимать как "воображать". Что касается «этимологических фигур» с корнем мысл-, ср. в «Слове о полку Игореве» — Уже намъ своихъ милыхъ ладъ ни мыслию смыслити, ни думою сдумати, где мыслию смыслити представляет собою, как можно думать, некое оживление более старой формулы мыслью въспоминати, в которой этимологическое родство этих двух слов уже не ощущалось.
73
В этом отношении показателен такой пример, как и вьсь в недооумении глоубины погроужаюся въспоминающе, яко… Сб. Яр. XIII, 44 об., см. Слов. др. — русск. яз. XI–XIV вв., т. II, 102.
Такое воспоминание–воображение, когда реально имевшее место событие переживается как происходящее здесь и сейчас и обретает черты высшей, трансэмпирической, бытийственной подлинности, способной затмить то эмпирическое, что было «на самом деле», нередко вызывает сильные эмоции — вплоть до внутреннего потрясения, оканчивающегося слезами. Связь воспоминания, когда воспоминаемое переживается с особой живостью и подлинностью, со слезами — явление нередкое и в профаническом быту. Но есть воспоминания и воспоминания, переживания и переживания. Можно приводить многие примеры этой связи, когда и воспоминания, и переживания равно высоки (глубоки). Только два из них, принадлежащие гениям поэзии. Ср. пушкинское «Воспоминание» (1828 г.):
В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю [74] .74
В некоей перекличке с Я лил потоки слез нежданных… («В часы забав иль праздной скуки», 1830 г.).
Или строки из гетевского «Посвящения» («Zueignung») к «Фаусту», посвященные именно воспоминанию, которое само становится высоким творчеством:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, Die fr"uh sich einst dem tr"uben Blick gezeigt. …………………………………………………………… Ihr dr"angt euch zu! nun gut, so m"ogt ihr walten, Wie ihr aus Dunst und Nebel am mich steigt; …………………………………… Ihr bringt mit euch die Bilder froher Tage, Und manche liebe Schatten steigen auf; …………………………………… Und mich ergreift ein l"angst erw"ohntes Sehnen Nach jenem stillen, emsten Geisterreich, Es schwebet nun in unbestimmten To:nen Mein lispelnd Lied, der "Aolsharfe gleich, Ein Schauer fasst mich, Tr"ane folgt zu Tr"anen, Das strenge Herz, es f"uhlt sich mild und weich; Was ich besitze, seh ich wie im Weiten, Und was verschwand, wird mir zu Wirklichkeiten.Повышенная восприимчивость, впечатлительность и эмоциональность, связанная с воспоминанием у определенного психофизиологического типа людей, хорошо известна. Иногда эта особенность проявляется в том, что на поверхностном уровне проявляется как «нервность» (из институализированных категорий к этому кругу относятся шаманы, юродивые, не говоря о других группах). Перечисленные выше черты были свойственны и Авраамию Смоленскому, что также связывает его со многими юродивыми, обладающими, между прочим, как и Авраамий, слезным даром и нередко сопутствующими ему кинемами. Тем же ово на молитву, ово на церковное пение, ово на утешение притекающихъ, — говорится в «Житии» Авраамия, — яко и в нощи мало сна приимати, но коленное покланяние и слезы многы отъ очью безъ щука излиявъ, и въ перси биа и кричанием Богу припадая помиловати люди своя, отвратити гневъ свой и послати милость свою […]; ср. еще: […] боле начатъ подвизатися […] в плачи отъ сердца съ воздыханиемъ и съ стенанъми; — Онъ умиленый плачася […] и др. Этот фрагмент в совокупности с другими указаниями позволяет, кажется, лучше уяснить себе религиозно–психологический тип Авраамия и более серьезно отнестись к свидетельству «Жития» о «преложении на уродство», имевшем место в жизни святого подвижника. Нельзя исключать, что нищета и нагота Авраамия (уже когда он стал священником в монастыре), упоминаемая в «Житии» как бы в контексте жизненных неудач, гонений и нужды по необходимости (Нищету же и наготу, и укорениа же отъ диявола, и тугу, и искушение отъ игумена и отъ всее братьи и отъ рабъ — кто можетъ испoведати?; впрочем, и сам Авраамий признавался в гонениях на него — Быхъ 5 летъ искушениа терьпя, поносимъ, бесчествуемъ, яко злодей) все–таки не могут объясняться только этими трудными обстоятельствами, но, хотя бы отчасти, предполагают и известную укорененность Авраамия в привычках и практике юродивых (особенно это относится к наготе) [75] .
75
И в другом месте «Жития» говорится об отношении Авраамия к одежде, правда, в значительно смягченной версии. Ср.: ризы же по смирению любя, драгыхъ велми бегая; — онъ по смерению ризы любя […]
Тем не менее тема авраамиева аскетизма, разумеется, не может быть ни сведена к комплексу юродивости, ни даже объясняться им по преимуществу. Аскетизм — общая черта носителей святости в ее христианском варианте и в соответствующем ему понимании. Об аскетизме Авраамия говорится в «Житии» не раз и по другим поводам. Ср.: Пребысть же блаженый Авраамий въ прежереченнемъ монастыри въ труде и въ бдении, и въ алкании день и нощь […]; — Образъ же блаженаго и тело удручено бяше, и кости его, и състави яко мощи исщести, и светлость лица его бледъ имуще отъ великаго труда и вьздержания, бдения, оть многъ глаголъ, яже тружаашеся, поя и почитая, и молитву принося къ Богу; — онь нищету любя и безъименьство и вся раздавая требующимъ и сиротамъ; — онь рогоже положи и постелю жестоку; — онь о нищихъ тужа, изволя самь алченъ быти и не вкуся и т. п.