Святой патриарх
Шрифт:
— Ишь, лешие, лошадь выпустили! — соскочил со скамейки заспавшийся сторож подворья, которому со сна по звяканью кандалов померещилось, что это ушла с подворья стреноженная цепью лошадь.
Он бросился за мнимою лошадью и в изумлении развёл руками: то была не лошадь, а закутанная чёрною фатою женщина с кандалами на ногах.
— Ишь ты, монатка, должно, проворовалась, — пробормотал он и снова пошёл спать.
Да, то была действительно «монатка», которая «проворовалась гораздо»: «воровство её знамое», как сегодня ещё выразился о ней Алексей Михайлович в разговоре с патриархом Питиримом П. Надо заметить, что в то время «воровство» означало совсем не то, что значит теперь: «воровством» тогда называли всякое государственное
Морозову это-то и вели под караулом из Печерского подворья. Разговор об ней у царя с патриархом был сегодня по следующему случаю. Игуменья Алексеевского монастыря, в котором заточена была сестра Морозовой княгиня Урусова, не раз заводила с патриархом речь о том, что вот-де у неё в монастыре «смиряют» княгиню Урусову, «волочат» каждый день её, «аки мёртвую, к четью-петью церковному», а она-де «вопит свою проповедь на весь мир» — и оттого на Москве «молва живёт гораздо», да и «соблазн великий», потому-де вся Москва знает о её «вельможии и породе». Да и о сестре-де её, боярыне Морозовой, «велия молва живёт»… Вот потому-то сегодня патриарх и говорил царю: «Советую я тебе, великий государь, боярыню ту Морозову вдовицу — кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал. А княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело-то приличнее было. Женское их дело, что они, много смыслят! А об них многие знатные особы всего московского государства соболезнуют, и это тебе, царскому величеству, не на корысть живёт, а тебе же в убыток. Да и сынок твой родной, царевич Михаил, соболезнуя оным сёстрам, частенько-таки, сказывают, к ним заезжает посмотреть сквозь решётку на их мученичество и слушает их с умилением: «Удивляет-де меня ваше страдание; одно только смущает меня: не знаю — за истину ли вы терпите». А царь и говорит патриарху: «Давно бы я простил и пожаловал боярыню Морозову; но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь наругалась и ныне ругается Морозо-ва-та! Много поделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать: призови её к себе, спроси и сам узнаешь её твёрдость. Начнёшь её истязать и вкусишь приятности её… Потом я сделаю, что повелишь… А воровство её знамое…»
Вследствие этого разговора и вели теперь к патриарху Морозову, чтобы он сам мог «вкусить её приятности».
Тихо кругом по всей сонной Москве, только слышится роковое позвякиванье кандалов, да кое-где лай собаки, разбуженной этим звяканьем. Морозова идёт, немного наклонив голову и как бы к чему-то прислушиваясь. Она вспоминает, как год тому назад она в сопровождении Акинфеюшки такою же летнею ночью шла к тюрьме земского приказа навестить заключённого Стеньку Разина. Но теперь и она заключенница. Не одинаковы ли их вины перед богом и русскою землёю? Да, одинаковы. И она, Фе-досья боярыня, такой же, как и Стенька, «воровской атаман», только тот шёл против боярского богопротивного самовластья, а она идёт против боярской богопротивной новой веры. И её ждёт такая же казнь, какая постигла Стеньку… Что ж! На то она пошла, на то взяла свой страннический посох, чтобы с ним добрести до могилы… А там она и Ванюшку своего встретит.
Только тогда, когда она шла к Стеньке, ветер шумел вершинами лип, и тот, к кому она тогда шла, сидя у тюремного окна, пел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…
А она будет петь «песнь нову».
Проводя мимо своего дома, она взглянула на него. Дом стоял мрачным, пустынным, и ни в одном окне ни огонька, хотя бы лампадка теплилась, ничего нет… Да и кому там возжигать лампадки? Её дом теперь стал выморочным и взят в казну великого государя…
Морозову привели в Чудов монастырь и ввели во Вселенскую палату. Палата была тускло освещена, и Морозова увидела только несколько чёрных клобуков, но лиц их сначала не распознала… «Волци, — мелькнуло у неё в уме, — наёмники не радят об овцах, и волци распудят стадо…» Увидев в переднем углу палаты новые образа, она отвела от них лицо и перекрестилась истово, глядя на небо, в потолок. Клобуки глядели на неё, но она им не кланялась: молодое, красивое, нежное лицо глядело на них гордо, как бы спрашивая: «Зачем вы здесь? Ваше место на большой дороге, в муромских лесах, но не здесь… И для чего я вам надоблюсь? Какое общение Христа с Велиаром?…» Она не хотела стоять волею и почти висела на руках державших её стрелецких сотников… «Не буду стоять… это волци…»
Она скоро узнала, кто были эти «волци»: патриарх Питирим, «краснощёкий» Павел-«оладейник», митрополит крутицкий Иоаким, архимандрит чудовский и думный дворянин Ларион Иванов «со властями и градскими начальниками».
«Лифостротон, сущий лифостротон», — думалось Морозовой.
Патриарх, приблизясь к ней, взглянул своими старческими глазами в её светлые, чистые детские глаза и покачал головой: «Жить бы только, жить бы такой молодой да бога славить, — подумалось ему, — так нет… сама смерти взыскует…»
Старик тяжело вздохнул и снова глянул в светлые глаза, блестевшие из-под монашеского клобучка.
— Дочь моя, почто окаменело сердце твоё? — спросил он тихо и ласково.
Морозова молчала… «Она же ответа не даде», — шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…
— Камень, камень, — бормотал старый патриарх, качая головой.
«Камень… на сем камени созижду церковь… О! Созижди, господи!» — колотилось в сердце у вопрошаемой.
— Боярыня! — с силою сказал патриарх. — Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.
Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.
— Мне некому исповедываться и не у кого причаститься, — тихо отвечала она.
— Попов много в Москве, — с удивлением заметил патриарх.
— Попов много, — был ответ, — но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.
Патриарх отступил назад. Чётки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.
— Дочь моя! — ещё с большею силою сказал он. — Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.
Какая честь! Честь небывалая в московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.
— Разве есть разница между ними и тобою? Разве ты не творишь их волю? — заговорила она с горечью. — Когда ты был крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.
По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы московской церкви: он глубоко сознавал правоту её слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…
Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.
— Принесите освящённое масло… сучец подайте… помажу её… авось придёт в разум, — бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.