Сын эрзянский. Книга вторая
Шрифт:
— Заснул, не слышишь? — говорит она, впадая опять в прежнее веселое настроение, опять начиная ту игру, где можно за будничным поведением скрыть какие-то другие слова. — Иди, говорят тебе, отгони свою корову!..
— Сходи и отгони.
— Корова-то ваша!
— А какая разница, чья корова потравит рожь?
— Вай, ленивый! Лежишь, как кузов...
Но разве в нарочито-сердитом ее голоске не слышится иное? Да если бы Степан поднялся, она бы огорчилась до тайных слез. Нет, пусть лежит он, как кузов, она сама выгонит корову из ржи и вернется на прежнее место, чтобы опять спокойно вышивать крестики, а краем глаза видеть эти светло-рыжеватые волосы, это тихое улыбающееся лицо и глаза, устремленные куда-то вверх, — ведь только он один и может нарисовать Дёле икону. А чтобы нарисовать бога, его надо увидеть. Пускай смотрит...
Может быть, эта робкая фантазия Дёли передалась и Степану? Или наоборот — она была всего лишь светлой тенью блаженства, в котором плавала мальчишеская душа Степана, согретая близостью Дёли? Вспомнил ли он своего алтышевского Саваофа? Но то же самое необъяснимое и невесть откуда взявшееся в нем счастье, которое впервые обожгло его
Медленно тянутся летние длинные дни, они похожи один на другой, похожи, правда, потому, что дни эти — всего лишь ожидание осени, того дня, когда Степан отправится в Алатырь. Это нетерпение то глохнет и забывается в каком-нибудь новом увлечении (тайно от матери, например, мастерил крылья, обуянный жаждой полетать над землей — ведь ястреб же летает, даже не взмахивая крыльями, отчего не полетать и ему?), то эта радостная мысль об Алатыре вдруг перебивается щемящей тоской — а как же Дёля? — то разгорается с новой силой, точно костер, в который брошена охапка сухого хвороста. И тогда воображение захлестывают картины будущей жизни: полный сундук красок, иконы, которые он нарисует. А в роли учителя ему воображается некто, похожий почему-то на алтышевского попа, как он стоит у Степана за спиной, когда тот рисует, и хвалит его работу. А как иначе? Учитель-художник — это не непонятливая мать, которая все время ворчит даже на то, что он изрисовал углем все стены, все доски, все крышки для горшков и крынок. «Куда ни сунься, везде лики!..» А чтобы уязвить Степана еще больше, заявляет, что черных людей не бывает. Само собой, людей не бывает ни черных как сажа, ни белых как мел. Это Степан и сам знает. Но чем еще рисовать? Однажды на берегу Бездны среди камешков он нашел кусочек жесткой охры, но этого кусочка хватило только на Николу-угодника, — Степан начертил его на стене конюшни возле костылей, где висит сбруя. Все у Николы получилось красное — и лицо, и волосы. Долго держался Никола на этом месте — до весенних дождей, так что всякий раз, когда Дмитрий запрягал и распрягал лошадь, с каким-то смущением взглядывал на красное лицо Николы и удовлетворенно покачивал головой -— ну прямо как с иконы списано, хоть молись на него. Может быть, оттого у отца и не хватает духу корить Степана за безделие, как велит ему мать? Она всегда жалуется отцу на него. Да отец, правда, только вздыхает и молчит. Даже если Степан допоздна прошляется где-нибудь на берегу Бездны, то и тогда отец не всякий раз ругает. А бывает и так: вроде вот-вот скажет чего-то, да только поведет своей большой ладонью по Степановой голове — и нет для Степана ласки желанней.
— Подстричь бы твои космы, зарос...
Но почему так тяжело вздыхает отец? Может быть, ему жалко отпускать Степана в Алатырь, на чужую сторону? Но так ли это, об этом не знает, наверное, и мать. Дмитрий не любит рассказывать, какая печальная дума лежит на душе. Да и трудная дума у него. Она о том, что рисовать, а особенно иконы, — это не каждый сумеет, умение это — божий дар, божья воля, и ей нельзя, просто невозможно перечить. Каким-то чутьем он, загрубевший в нужде и тяжелой работе, понимает, что этот таинственный дар коснулся его сына. И, бросив взгляд в темный угол, где висят старые родительские иконы, он крестится и говорит про себя: «Помоги ты ему, царица небесная...» Конечно, в крестьянском деле умение рисовать и чертить вроде бы и без особой надобности, но мысль,
И в таких думах отец не меньше самого Степана ждет осени, кануна воздвиженья, когда можно будет везти коноплю на ярмарку в Алатырь...
Но если тихо и согласно примирился Дмитрий с необходимостью отъезда Степана, с уходом его из родного дома, из семьи, то в покорной и робкой душе маленькой Дёли впервые не было согласия с тем, что должно было совершиться.
О том, что Степан уедет из Баевки, она услышала за вечерней едой — старшие Кудажи перебирали деревенские новости. Дёля не вникала в эти разговоры, к тому же младший братишка болтал под столом ногами, норовя привлечь к себе внимание сестры. И вдруг у Дёли как-то странно сжимается в груди: Нефедовы снаряжают Степана в Алатырь!.. Она замерла в надежде, что ослышалась. Но слова матери звучат как приговор:
— Там ему и место, бездельнику. Чужая сторонка научит работать...
«Степа не бездельник, не лодырь!» — хочется крикнуть Дёле, но она закусывает дрожащие губы. Спасительная темнота вечерней избы скрывает и от родителей, и от востроглазых братьев смертную бледность на ее смуглом загорелом лице.
Старшие Кудажи обменялись свежей деревенской новостью да и забыли, и никто на свете не знал, что с этого самого вечера началась для Дёли другая жизнь, потому что другой стала и сама Дёля — детского сердца ее коснулась святая мука первой любви, начался печальный праздник, который осветит и всю ее будущую жизнь, жизнь крестьянской жены, матери, хозяйки дома, в котором всемогущая скудость так скора и легка на расправу со всем, что не имеет к ней отношения.
Но пока было только начало праздника, тихого, сокровенного, и если внешне жизнь Дёли состояла из обычной череды забот по дому, которые возлагала на нее мать (в основном Дёля пасла корову и теленка), то детская наивная душа жила в необычайном нервном напряжении — она то парила в счастливом забвении, то по самому пустяковому поводу рушилась наземь, погружаясь в глубины самого лютого и безысходного горя. Особенно изводили Дёлю насмешки Петярки и Михала Назаровых — с невероятной изобретательностью они находили повод позубоскалить над Степаном. Они придумали ему кличку — Стриженый. Они были свидетелями его неудачного полета на крыльях, которые Степан смастерил из обручей от кадушки и материного сарафана. Они умирали со смеху, тыча пальцами в красного Николу. И если все это самого Степана словно бы и не касалось, то Дёля страдала вдвойне. Она готова была броситься на долговязого Петярку, выцарапать его овечьи глаза, однако на долю ей доставалось одно — придумывать для Петярки и Михала кары: как их сгрызут волки, когда они пойдут в лес драть лыки, как водяной утянет их в омут Бездны, когда они будут купаться. И она молилась по ночам, чтобы так оно и было. Однако стоило Степану в какой-нибудь день не прийти на луг караулить корову — хотя после того как убрали рожь, особой нужды смотреть за коровами не было, — Дёля сердилась, а дома раздражалась по малейшему поводу, давала подзатыльники младшим братьям, перечила матери, плакала, забившись на полати, не слезала даже к столу ужинать. Но на другой день, когда Степан наконец-то появлялся на выгоне, старалась показать свою обиду, не отвечала на Степановы вопросы, хотя держать себя строго ей удавалось с великим усилием, да и то только в первую минуту встречи, так что Степан и не замечал ее сердитого вида, ее зареванного лица.
Однажды Степана ужалила оса. Он бродил по ивняковым зарослям около речки и вдруг увидел гнездо — на ветке висел кверху дном серый горшок. Степан знал, что это осиное гнездо, но любопытство оказалось сильнее чувства страха — он решил рассмотреть этот удивительный дом вблизи. Он даже успел потрогать его, но в то же мгновение оса пулей шлепнула ему под глаз, а другая добавила в лоб. Когда он выскочил из ивняка на выгон, глаз неотвратимо заплывал. Но не об этой ли минуте мечтала Дёля, о блаженной минуте, когда она может прийти Степану на помощь? Бог услышал почему-то только эти молитвы, а наказывать Петярку и Михала не торопился. Ну что ж, они еще получат свое, а сейчас надо было спасать Степана — она решительно отвела его руку. От глаза осталась лишь одна щелочка.
— Ничего не видишь? — спросила она с гримасой такого явного сострадания, что Степан опешил и завыл от боли.
— Маленько вижу... — Язык у него заплетался. Но когда Дёля вела его за рукав к бочажку родниковой воды, он уже пошутил:
— Вот буду как дядя Охрем...
И очень хорошо, не поехал бы тогда в Алатырь, мелькнуло в голове у Дёли.
У бочажка она велела стать ему на колени и мочить волдырь в горстях холодной воды. Дёля повелевала — как будто тайное страдание за Степана давало ей такое право, а Степан был теперь на удивление безропотен и покорен. Но вот Дёле кажется, что Степан не так мочит глаз, как надо. И она сама берет воду пригоршней. Степан наклоняет лицо в дрожащую горсточку воды. Ее руки нежно касаются его лица. Он совсем уже не чувствует боли, но он готов стоять так сколько угодно, пусть даже вода давно вытекла из Дёлиных ладоней.
— Болит? — шепотом спрашивает она.
— Болит... — шепчет он.
И Дёля дрожащими руками черпает новую пригоршню воды. Но вода почти тут же стекает между пальчиков, так что к лицу прикладываются только мокрые холодные ладошки.
— Болит?..
— Болит...
Но вдруг Степан тычется в эти мокрые ладошки губами.
— Вай! — И Дёля отдергивает руки, краска заливает ее лицо, щеки горят.
— Пить хочу, — шепчет смущенно Степан. Ему в самом деле хочется пить, он ложится на землю и тянется ртом к зеркальцу воды. А в этом зеркальце — Дёлино лицо. И Степан тянется губами к этому лицу. И пьет. Может быть, Дёля ничего не заметила?