Сын эрзянский. Книга вторая
Шрифт:
— Ай забыл, как жили? — хмуро сказал баевский мужик и показал на кудель. — У тебя вот лишняя — продаешь, у меня не хватает — покупаю. Прялки у баб не шумят, прясть им нечего. — Он был такой же мокрый, как и отец, усы повисли, губы синие от холода.
— И я продаю не лишнее, — сказал Дмитрий. И голоса у них были похожи — какой-то угрюмой и привычной жалобой.
Однако, получив за кудель деньги, отец заметно взбодрился. И пока искали лавку с одеждой, он купил фунт калача, разломил и половину протянул Степану.
— А это гостинец для Ильки, — сказал он, пряча другую половину за пазуху.
В одежной лавке, пока Степан жевал калач, Дмитрий выбирал пиджак. Выбирал долго и придирчиво, как Иван — сапоги. Щупал, мял, разглядывал подкладку, пуговицы. Но вот велит снять зипун и примерить пиджак. В сухом и мягком пиджаке Степану сразу сделалось тепло.
— Тятя, я его не сниму, — сказал Степан.
— Ладно, походи пока.
Опять
Утром на другой день братья проводили отца. У въезда на мост через Суру Дмитрий остановил лошадь, все слезли с телеги. Степан, которому не терпелось начать новую городскую жизнь, вдруг испугался этой самой желанной жизни и стоял, крепко ухватившись за грядку телеги. В новом пиджаке было тепло, не чувствовался знобкий ветер, и как бы хорошо теперь было ехать вместе с отцом на телеге! Ехать домой, в Баевку. Михал и Петярка Назаровы умерли бы от зависти... Вчерашний день на ярмарке его оглушил, смял всякие мысли о красках, об иконах. Все говорили только о хлебе, о конопле, о картошке, о деньгах; какие уж тут краски, какое художество!.. Страшно об этом и думать, а не то что сказать вслух. Да и рисовать уже не хотелось. Степан косо глядел на город, облепивший гору. Странно, сегодня он не возносился вверх, а точно готовился обвалиться на Степана, подмять, задавить, а Воздвиженский собор так, кажется, и покачнулся...
Отец встряхнул его за плечо.
— Ну давай, Степа, прощай пока. — Ему, видать, тоже не по себе оставлять сына в городе — голос его был необычно глух. — Слушайся Ивана... — И боком залез на телегу. — Ну, поехал я... — И тронул лошадь.
Степан стоял понурив голову. Он даже не посмотрел вслед уезжающему домой отцу, чтобы не побежать за ним, а когда услышал, как телега загремела по мосту, он почувствовал вдруг себя таким одиноким и несчастным, что у него перехватило дыхание.
Иван обнял брата за плечи, и так они постояли молча. И от этой близости родного человека, от этого объятия у Степана мало-помалу отлегло на сердце. Он поднял голову. Тяжелая, темная вода Суры маслянистым валом скатывалась под баржи, шумела глухим недовольным рокотом между ними, а потом выплескивалась пенными, злыми и желтыми потоками и, точно уставшая от борьбы и довольная победой, стихала, разливаясь по широкому и спокойному плесу. Река внезапно показалась Степану живым и не знающим преград существом. Она ничего не боится, она может все одолеть на своем пути. Она готова сорвать баржи и разбить их о берег или унести, куда захочет. Какая тугая волна качается перед тупыми черными носами барж и какие они убогие, жалкие перед этой живой волной...
— А весной тут целое море, все заливает, — говорит Иван. — Вон до того леса — все вода. Красиво, — добавляет он, помолчав. — Особенно я люблю, когда самый разлив на пасху приходится — солнышко играет, колокола поют — широко по воде несет!.. А народу на берегу, народу! Все веселые, все сытые после поста, — ну прямо не жизнь, а радость одна. Да что, сам увидишь — зима скоро пройдет, — весело заключает Иван. — Главное — до рождества дотянуть, а там уже и весна-красна, там уж к ярманке сундуки готовь!..
И как-то незаметно и легко отлетает печаль от Степана. Вместо блеклой бурой поймы, вместо низких серых облаков ему видится этот весенний разлив, о котором так хорошо говорит Иван, слышится малиновый звон колоколов, а среди веселых и беззаботных людей он видит и себя в новом пиджаке, в новых сапогах со скрипом... «Красота», — повторяет он это слово, и ему кажется, что он слышит его впервые.
— Ну, пойдем деньги собирать, — говорит Иван.
— Где?
— А с должников. У меня их много.
Эта новость тоже занимает Степана и наполняет его гордостью за брата. Вот он какой, брат! Добрый, хороший, как он любит его, Степана. Красота... Словно прорвался начальный тонкий ручеек в тугом затворе мельничной плотины, и вот уже целый водопад восхищения братом омывает чуткую и отзывчивую душу мальчика. Все идет в этот радостный счет, каждая мелочь, каждое движение, каждое слово, не говоря уже о истории с сапогами. Как благодарен Степан за одно только это! И он клянется сам себе, что отплатит брату за этот щедрый подарок, а больше за то, что не выдал тайны отцу, ни словом, ни намеком не напоминает и Степану — как отрубил.
И как он хорошо сказал о весне. Красота!.. Степану уже было что ждать в этом городе, ради чего жить здесь.
Иван, конечно, и не ведал, что творится в душе младшего брата — он
— Не отдали? — спрашивал Степан.
— Нет, чтоб их черти драли! — беззлобно ругался Иван.
— А ты не делай без денег, — советовал Степан.
— Эх ты, дурачок, — говорил Иван, опять обнимая брата за плечи. — Когда сделаешь, так хоть есть что спрашивать. Потому люди ко мне идут, просят, и как откажешь? «Не делай», — передразнивал он необидно Степана. — Эх ты, дурачок, ничего не знаешь еще...
Это правда, что к Ивану шли люди — Степан скоро увидел их сам. Но заказчики были все мелкие, больше похожие на бедных просителей, чем на щедрых городских покупателей, которых Степан надеялся увидеть. Просили сделать то раму, то лавку, то табуретку и редко что-нибудь покрупнее — стол, шкап, наплавную дверь. Они долго и напористо торговались из-за копейки, грозя уйти к другому столяру, и Иван почти всегда уступал. Потом Степан увидел и другое — не особенно радивый был мастер его брат Иван. Может быть, он поэтому и уступал? А может быть, уступив, он не особенно и старался? Но это Иваново нерадение к своему делу как-то уронило его в глазах Степана. Конечно, он еще и сам ничего не умел, не мог как следует отстругать заготовку, не умел делать и сотой доли того, что умел Иван, но, наблюдая за работой брата, он с какой-то досадой видел небрежность, грубость, суету в его движениях. Да и в самой мастерской, которая помещалась в передней избе, было вечно неприбрано — стружки ворохом лежали у стены, кругом валялись заготовки, обрезки досок, никогда нельзя было найти сразу нужный инструмент. Но Степан мало-помалу с молчаливым упорством осваивал столярное дело. Может быть, он хотел помочь брату, помня его доброту в первые дни и еще храня в глубине души память о том прекрасном осеннем дне? Может быть, он не хотел есть даром хлеб брата и замечать косых взглядов его жены Веры? Может быть, и сама работа увлекала его? Особенно нравилось Степану работать тяжелым яблоневым фуганком. Из-под широкого острого лезвия вилась прозрачной полосой тонкая, как бумага, стружка, обнажая удивительный рисунок, который таила в глубине своей обыкновенная шершавая сосновая доска. А если еще раз пройти, это тихое пламя в дереве вдруг как бы оживет по всей доске темными бегучими краями. Никто не учил Степана выявлять фуганком рисунок в дереве, но когда Иван собрал столешницу из приготовленных Степаном досок, что-то так удивило его, что он долго оглаживал ее, потом отступил в сторону и пробормотал, кося на столешницу:
— Хороший попал матерьял...
Степан научился работать стамесками, долотом, и с этим обретенным умением пришла к Степану и хозяйская власть над деревом, — вид грубой толстой доски уже не пугал его, как пугал еще совсем недавно. Из-под насупленных бровей глянет он на доску или тесину, определяя, что из нее может выйти, куда задир от продольного распила, где лучше обрезать, чтобы оранжево-темные разводы сука пришлись к месту. Все это доставляло ему настоящее наслаждение. Постигнув первоначальный секрет сосновой доски, он сделал и еще одно приятное открытие — дерево любит острый инструмент, оно словно бы радуется ему. Иван обычно как-то лениво занимался точкой и правкой инструмента, и инструмент тихо и упорно мстил ему за это — рубанок то и дело забивался, шершотка то влезала в задир, то прыгала по доске, точно по льду, а стамески мнут, рвут и крошат; уродуя паз, мучая дерево, но мастеру кажется, что так оно и должно быть. Когда однажды Степан робко сказал брату об этом, тот накричал на него. Степан, строгавший филенку к дверце посудного шкафа, вдруг побледнел, точно его ударили, швырнул рубанок в стружки и выбежал вон. Это случилось поздней осенью, когда на дворе уже лежал снег. Степан убежал в дровяной сарай. И, сидя на изрубленной дровосечной чурке, горя обидой на брата, он вдруг вспомнил, что ведь приехал в Алатырь не доски строгать, а учиться рисовать иконы. Он поклялся, что не возьмет в руки рубанок, — пусть брат отведет его к иконописцу, сегодня же.