Сын
Шрифт:
— Не корите себя, Мануэль, — сказала я ему. — Жизнь нанесла вам очень тяжелый удар, а в таких случаях каждый пытается выжить, как умеет.
Он отвернулся, долго молчал, а затем пробормотал:
— У меня одна надежда — что Гилье меня все-таки простит.
Я сделала глубокий вдох, а потом ответила.
— Гилье вас ни в чем не винит — а значит, и прощать тут нечего. Ему достаточно, что вы у него есть. Достаточно знать, что вы рядом.
Он опустил голову и молчал до следующего светофора.
— Прямо гений, а?
Эта фраза меня так удивила, что я подумала, что ослышалась.
— Что вы сказали?
— Гилье, — улыбнулся он. Слабо, но все-таки улыбнулся. — Гений — до всего дошел своим умом.
Я не смогла
— Да, необыкновенный ребенок.
— В маму уродился.
Мы остановились перед «зеброй» — пропустить сеньору с двумя малышами, скакавшими вокруг нее.
— Теперь у него нет никого, кроме вас, — сказала я ему и снова разогналась.
— Да…
Когда мы подошли к дверям зала, оттуда донесся мужской голос. Поначалу почудилось, что он декламирует стихи или произносит речь, но оказалось, что он просто объявляет исполнителей. Долетели отдельные слова: «… хочу… очень необычный номер… Поппинс и ее… Берт». А потом воцарилась тишина, и, едва мы юркнули внутрь, кто-то воскликнул «ой-ей-ей», и мы увидели, что вдали, в неосвещенной части сцены, но рядом с микрофоном, Гилье, поскользнувшись, падает ничком. Раздался глухой грохот.
Мануэль Антунес рядом со мной запыхтел, осекся, двинулся по проходу вперед, но я вовремя схватила его за руку, и он изумленно обернулся.
— Погодите, — шепнула я ему. — Погодите.
Он расслабился, и мы остались в темноте у самых дверей. Гилье медленно поднялся, вышел в круг света.
Я мысленно ойкнула.
Гилье был в черном, длинном — ему до колен — худи и грязных трениках: они волочились по полу и, похоже, насквозь промокли. Из-под штанин торчали белые пластмассовые шлепанцы, казавшиеся великанскими.
— Моя одежда для спортзала, — шепнул мне Мануэль, стиснув ручки белой кожаной сумки.
— Спокойно.
Он стиснул зубы, застыл, уставившись на сцену. Гилье взял со стойки микрофон, замер, молча оглядел зал.
Прошло несколько секунд в мертвой тишине — разве что кто-то нервно кашлял или непроизвольно чихал. Наконец Гилье поднес микрофон к губам.
— Дело в том, что… я… — начал он дрожащим голосом, — должен был петь и танцевать с Назией, мы друзья, но она, наверно, сейчас в аэропорту, а может быть, уже в самолете, потому что она должна жениться в Пакистане со своим двоюродным братом, ему тридцать лет, а точнее, даже больше тридцати, и у него есть фабрика, где помещается много домов и даже гарем, и все это подстроили, чтобы Назия не стала стюардессой, как моя мама. И Назия должна была быть Мэри Поппинс, а я ее другом Бертом, но теперь это невозможно. Дело в том, что ее наказали, потому что так написано в Коране, а Коран как Библия, только наоборот, и тогда я сказал: «Если она не может, я сам буду Мэри Поппинс, хотя я еще не вырос». Тут есть одна загвоздка, потому что папе не нравится, когда я наряжаюсь в женскую одежду. Ему понравится, если я буду играть в регби, но я боюсь мяча и еще боюсь, что будут насмехаться, мне больше нравится собирать цветы на лугу, за стадионом, а еще мне бы понравилось танцевать, как Билли Эллиот, в школе на площади, но туда ходят одни девочки, и папе очень стыдно, поэтому я ему об этом не говорю, ну, точнее, есть и другая причина, я ему не говорю потому, что моей мамы нет, а он по ней так скучает, что иногда тайком от меня долго плачет, и еще пишет ей в ежедневнике письма, хотя, мне кажется, раз мама живет на морском дне, они не доходят, потому что там нет почтальона, но, наверно, мы могли бы на пробу положить их в бутылку, как пираты, чтобы письма дошли в страну русалок, туда уезжают мамы, когда пропадают без предупреждения, но, может быть, они уезжают еще куда-то, вот и всё.
Гилье умолк, снова замер с микрофоном в руке, опустив голову — казалось, призадумался. В зале была полная тишина — все затаили дыхание. Мануэль Антунес, стоя в полумраке рядом со мной, не сводил глаз с сына. С ресниц Антунеса
А Гилье в конце концов заговорил снова:
— В общем, я хотел спеть песню «Суперкалифрахилистикоэспиалидосо», когда Мэри с Бертом танцуют со щетками и трубочистами, потому что, когда я познакомился с Мэри Поппинс, она мне сказала, что это волшебное слово говорят, когда все слегка не ладится и тебе нужна помощь. И вот в чем дело: Назии очень нужна помощь, пока ее не заперли в гарем, и папе тоже нужна помощь, потому что он хранит маму в коробке на шкафу, чтобы она не уехала, но ведь мама уже уехала, и, наверно, когда я скажу волшебное слово, она меня услышит и придет попрощаться с папой, как тогда на вокзале, но только теперь они не будут ссориться, и тогда он больше не будет плакать, и не заболеет, и не умрет. Вот для чего я хотел спеть и станцевать свой номер.
А когда я выходил из дома, я перепутал сумки и взял папину сумку для спортзала, а потом мне очень захотелось по-маленькому, и я не смог вытерпеть, и тогда я намочил штаны и переоделся в папину одежду, а она мне очень-очень велика, а потом она промокла под дождем. И наверно, поэтому мне нельзя петь на сцене, но я бы очень хотел спеть, ну, мне, правда, немножко стыдно, но это ничего… Я думаю, теперь уже точно все.
Снова воцарилась могильная тишина. И тогда Мануэль Антунес рванулся вперед. Пошел к сцене по проходу, и софиты высветили его мокрое от слез лицо, белую сумку в его руках. Все поворачивали головы вслед, а Гилье сделал ладонь козырьком, пытаясь разглядеть, кто появился в зале.
Наконец Мануэль дошел до сцены, медленно поднялся по ступенькам. Подошел к Гилье, остановился рядом с ним.
Они посмотрели друг на друга. Отец и сын посмотрели друг на друга, и Гилье слабо улыбнулся — нервно, словно прося прощения. И сказал:
— Просто я сегодня…
Мануэль Антунес провел по лицу ладонью, смахивая влагу. Потом опустился на колени перед Гилье, открыл сумку, сказал:
— Действуй, сын. Дай-ка я тебе помогу.
Гилье недоуменно вытаращил глаза, а Мануэль задрал ему руки и бережно стащил с него промокшую кофту с капюшоном. Потом снял с Гилье все остальное — и шлепанцы, и треники. Раздел догола. Достал из сумки полотенце и принялся вытирать сына с головы до пят, а Гилье безмолствовал, и отец и сын смотрели друг на друга в абсолютной тишине, словно тут не было ни сцены, ни публики, ни зала, словно во Вселенной не существовало никого, кроме их двоих.
В зале даже не кашляли. Даже не перешептывались. Как в рот воды набрали.
Наконец Мануэль вытер сына досуха и достал из сумки трусы. Надел на Гилье. Достал цветастую юбку. Надел на Гилье. А потом облачил его в белую блузку и просторный жакет, обул в ботинки на высоком каблуке, аккуратно зашнуровав их, дал ему в руки соломенную шляпку с пластмассовым цветком и складной зонтик фисташкового оттенка.
В последнюю очередь достал из бокового кармана сумки маленький прозрачный несессер. Положил рядом с собой на пол. Раскрыл несессер и, устроившись спиной к публике, начал гримировать Гилье: накрасил сыну глаза, скулы, губы и, наконец, брови так старательно, что зрители смотрели во все глаза. Все сидели, не шелохнувшись. Снаружи доносился шум затихающего дождя, вдали прогремел гром.
Рядом со мной Адела, классный руководитель пятого класса, опустила голову и тихонько шмыгнула носом, а у окна чей-то отец откашлялся, закрывшись шторой.
В то время, когда Мануэль Антунес причесывал Гилье, чтобы надеть на него шляпу, тот положил руку ему на плечо. Мануэль окаменел с гребешком в руке, и в воздухе, казалось, пробежала электрическая искра.
— Папа, — решительно заговорил Гилье, — если мама уже не вернется, ты, скорее всего, теперь уже не умрешь?
Вот что он сказал, улыбаясь так робко, что мне в полумраке пришлось сглотнуть слезы.