Сыновний зов
Шрифт:
Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то! Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…
Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился.
Раздулся ветер за стеной — ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А я все же посмотрю: чего понавытворял ветер?
В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши они как под метлой посыпались. И в небе над угорами половинкой желтого листка месяц навис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда, на загривок тучки? И несет, несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охолодевшей рекой…
Покуда не заснул — буянил-шатался за стеной ветер, через незакрытую вьюшку залетали на теплый печной под листья. И был я не одинок у родимой речки. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:
— Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И тот листик вернется, и взойдет высоко над землей молодым месяцем…
Тайна бора
Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы. И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:
— Э-э-э-э-э-ей, э-э-э-э-э-ей…
Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:
— Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…
Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:
— Э-э-э-э-ей…
Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.
Стало мне жутко. Как при ознобе ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»
Медленно отходил страх, а в уши ласково наплывал
— Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостика, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.
Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.
Дуняшу всем миром звали — не отозвалась. Всего и нашли — косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.
С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…
Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…
— Э-э-е-е-ей… — донеслось, до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.
…Позже не раз доводилось ночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. А как подумаю — неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил близкого человека.
В полночь
В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?
Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела — обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яичками, за мороженой картошкой. Уткнешься на печке — ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…
Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…
Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровке. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо — туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»