Сыновний зов
Шрифт:
Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять снег от земли, а лед от воды.
Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Уж если шишки живые, то почему бы семенам не ожить? Еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову, как давеча, лишь сосновые шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.
Дички
Посадили их в
Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямку и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:
— А и уважим наших баб, уважим… и робятню тоже. Однако, — строго смотрел на нас, — глядите ужа, сподтишка ни яблока. Всем миром честь по чести…
Весной мы все-таки лазили под прясло и впотемках ощупывали яблоньки — искали красные и «хрушкие» яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…
А летом заревели в домах матери и нам сказали — война началась…
Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблоньки.
И все забыли про сад.
А он выжил. Выросли яблоньки кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону — и не уплывало. И мы опять ждали осень, ждали яблок.
Первым отведал их и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:
— Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.
…Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:
— Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.
…Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-бордовые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился я на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки-первоклашки. Вспомнил…
Там дядя Сема бегал, тут молодые трактористы заветили яблоньки на своих матань. А Минька Федорин лукаво пропел:
— Ты, матаня, лебедь бела, Лебединка белая. Ты со мной не рассчиталась — За другим забегала.Эх-ма, далеко лежат в сырой земле парни — навсегда моложе меня, и матань ихних — поди узнай… И яблони не яблони, а ровно боярка… После войны хоть ребята заглядывали отведать кислятины, а теперь сюда кого заманишь? У реки вон сад какой — без книжки сорта не назовешь. Яблоки по всей зиме в сельмаге свежие. Ничего не стоит нынешнему парнишке швырнуть антоновкой в девчонку.
Не трогают дички зайцы… Знать,
«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» — только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после калабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблоки дядя Сема называл?
Огонек в окошке
Виктору Потанину
После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморось затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц как бы не месяц — желтое сердечко огонька в среднем стеколке.
Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушей на тракторах, и хочется приблизиться к тому окошку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.
Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська и, как вчера, потянуло по избе палениной, медленно расплывается хребетиной кошки бурое пятно. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил в плошку из картофелины сала и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.
По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак — полизал языком. Тогда пробился в проталинку на стекле слабый огонек.
Морозная тишина по деревне, даже собаки из сена не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные постройки, словно неводами тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать парнишки, сестра и старший брат. А он засветил тайком коптилку из сала, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые бока ее резеньками картошки.
В книжке сытно живут веселые люди, если ссорятся, то не взаправду. Парнишка знает совсем иную жизнь… Где шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом «полевая почта».
«Пошто зовется она полевая? — думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. — Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»
Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя, горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая, и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.