Табернакль
Шрифт:
Через день мне надо было ехать в город по делам до вечера, с утра пораньше прибыла подруга, которую аутист наш любил (а потому слушался). Я вернулась поздно, муж встречал меня на станции. “Все тихо, – сказал он. – Он со Светой как шелковый”. Дорожки перед домом были подметены, ужин сготовлен, дом протоплен. Я заглянула в кочегарку, чтобы выгрести из котла золу. Шкатулки не было. Подруга с мужем моим сожгли ее, приняв за растопку. В углу осталась лежать отложенная огню на завтрашний ужин пачка листков, я взяла их, чуть не плача, и дочитала через неделю.
Не раз и не два убеждалась я уже в некоем келломякско-комаровском свойстве:
Глава двадцать вторая
В аптеку на такси. – Голубые рельсы как внезапное явление. – “Их по Ириновской дороге везли”. – Обратный путь через Литейный мост. – “А вот и тюрьма, где Гумилев сидел”. – Легенда о трубопроводе. – “До сих пор корюшки нашей любимой полно, старую кровь чует”.
Жизнь маменек тяжелых детей-аутистов (равно как и средней тяжести) невыносима, по правде говоря, особенно первые лет пятнадцать, замкнута, лишена разнообразия, полна ритуалов, втиснута в жесткий распорядок дня (не только из-за принимаемых по часам лекарств, но потому, что жесткий распорядок чаще всего – единственно возможен и спасителен), мучительных пятидневок перед новолунием и полнолунием (сложных, кстати сказать, вообще для всех невропатов, тонких натур и сосудистых больных). Разнообразие – на наших широтах – вносят две вещи: непредсказуемость срывов и ухудшений и неисповедимость путей в аптеки, связанную с доставанием лекарств. В любую точку города, а иногда и области может направить вас судьба, поскольку периодически исчезают то противосудорожные, то снотворные, то психотропные, то антидепрессанты, и в отличие от лунных приливов и отливов – полнолуния с новолунием, вполне предсказуемых и обозначенных в календаре, лекарственная лихорадка, связанная со степенью некомпетентности, нерадивости, продажности и прочее, нужное подчеркнуть, чиновников, подвизающихся на ниве снабжения наших многострадальных фармацевтических лавок, никаким прогнозам не подчиняется и заставляет вас отчаиваться, убиваться, вести переписку с градами и весями, а также мотаться в желающую осчастливить вас аптеку в любую погоду на любом транспорте по мановению Фортуны.
В дни, когда состояние моего человека дождя оставляло желать лучшего (маленьким он играл со мной в передвижническое “Не пущу!”, растопырив руки, загораживал дверь на лестницу – или для убедительности бился об нее лбом, протестуя против моего ухода, демонстрируя одно из обязательных аутических свойств – “симбиоз с матерью”; однажды так достучался до легкого сотрясения мозга; уговоры в эти минуты на него не действовали, скорее всего, он их не слышал), я отправлялась в обетованную аптеку на такси: времени было еще меньше, чем денег.
Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.
Голубизна
Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:
– Это Ириновская – или Ирининская? – старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.
Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.
Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:
– А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, – кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.
– Ничего, – отвечала я, – недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.
– Так и будем, – сказал он мрачно, – ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.
Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.
Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”
Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии – в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.
Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? – ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: изничего и выйдет ничего.