Таежная вечерня (сборник)
Шрифт:
Коля откусил сухой пряник, слегка поморщился и продолжал:
– Как начало меня драть в желудке!.. На карачки упал, трясет, грызет изнутри! Чую, до избы не дойти. А потом уж и ползти не стало сил… Собака выручила. Сбегала в зимовье, привела охотников.
– Что это было? – спросила Катя почти равнодушно. Но и в этом безразличии виделось Сане только притворство. Она уже все продумала, все решила, в ее голове бродяга был жив-здоров.
– Охотники и сказали потом, что этим корнем медведь паразитов выводит.
Катя засмеялась. И гость смотрел на девушку так, будто имел
А через неделю, когда Соловей был в тайге, ушел бродяга на станцию вместе с Катей. На полке, возле иконы с голубым медвежонком, беглянка оставила крестик. Тот самый, что теряла в бане…
Вечером Саня лежал на нарах, сжимая крестик в ладони, и глядел в окно.
Тревожными рывками гасли сумерки.
Временами ему казалось, что кто-то прошел мимо избы. Он всмотрелся в доски над головой, ища неизменный образ, и опять чувствовал крадущийся мерный шум: это кровь стучала в висках… Вот и поделили они, как будто поиграли «в развод»: ему достался нереальный образ любви на потолке и крестик. А ей?.. Где она сейчас? Ради чего сбежала?.. Саня не стал искать ответов, чувствуя досаду на себя. Ему было ясно, что тайные мечты, о которых они думали порознь, невозможны стали в их прежней жизни. Катя поняла это раньше и ушла первая, каким-то образом открыв и ему дорогу. Это немного успокоило его.
Ночью он спал тревожно, отвык уже от одиночества. Снилось что-то шумное, а проснулся – такая тишина, что хотелось выть. Саня прислонил к уху будильник и опять задремал под ровный стук железной стрелки…
Утром он нашел под нарами пакет, в котором были завернуты белые туфли. Спускаясь за водой, он сломил на тропе сухую ветку пихты, подумав привычно, что Катя может поцарапать лицо. И до самой весны берег возле дома на сугробе короткий след от ее лыж.
В марте возле бани вытаяли березовые листья. Скоро половодье унесет их вместе с его зимним наваждением.
На реке открылись стремнины; темная вода точила зеленоватый лед и подъедала зализанные снежные берега.
Работа над иконой Магдалины шла туго.
Виной тому была Катя. Она незримо жила в его доме. И каждый день придирчиво смотрела на его творение. С какой-то мстительной решимостью она истерзывала первые робкие линии сюжета. Будто не хотела казаться тихой и покорной.
А поверх тайги уже летала весенняя бесприютная тоска!
Она парила, словно огромная птица, падая тенью на вербный покров речных берегов, на сервизный фарфор березовой чащи; она клевала солнечные пятна на рыхлом снегу и радостно взмывала в мягкую синь – ненасытная и прекрасная!
Тоска манила душу!..
В апреле тайгу охватил нескончаемый шум воды: изливались, плескались и пели на все лады тысячи ручейков, потоков и речушек, имеющих свой срок и свой запас снега.
Мутная вода в Тогуленке бурно шумела, обрушивая рыжие глинистые берега. На солнце сверкали просыхающие камни, белесый галечник на отмелях уже дышал сухим теплым илом. Зернистый песок вымывался из-под крупных камней, меж узловатых корневищ и серым игристым роем оседал на глинистом дне,
Зеленые побеги калужницы вылезали из хохлатых коричневых кочек, они радостно глядели по сторонам, выбирая себе ближний путь к воде.
Но если к шуму воды человеческое ухо еще может привыкнуть, то к пению птиц не дает привыкнуть душа.
Весною птицы и стонут и квохчут: то яростно, то тоскливо, то будто бы капризно. Вечерами бисерные трели соловьев густо рассыпались по склонам гор, будоражили холодные сумерки, уминая сырую таежную хмарь. И казалось, сколько ни слушай, а все гнетет душу какая-то невозможность подняться до проникновения в эти чарующие звуки.
Утрами просыпался Саня с легкой досадой на то, что соловьиная ночь прошла без него.
Вставал он все раньше и раньше. Все больше давая себе предрассветного времени, будто бы только в нем он мог обдумать что-то необходимое. И однажды увиделось ему на краю поляны, как в солнечных ладонях слепился из света и тумана знакомый силуэт. Как раз на месте могилки медвежат.
Несколько дней таскал Саня камни из реки, чтобы обложить ее фундаментом. Потом валил и носил бревна. Первые венцы сруба укладывал, стоя на коленях и чувствуя дрожь от холодной влажной земли.
Стены рубил бревнышко к бревнышку.
Бывало, невмоготу ныли спина и руки, тогда Саня ложился у костра и слушал птиц, давая передышку сердцу.
Ветви деревьев тихо вздрагивали, тайга плыла в половодье птичьего восторга.
– Еге-герь! Еге-герь! – одобрительно разливалось по поляне. Если соловьи подражают всему миру, то дрозды – человеку, заставляя трепетать в груди безголосую душу!
– Ти-тьен! Ти-тьен! – говорили дрозды, что он не один в этом лесу и в этом мире.
Прячась на вершинах деревьев, они кричали наперебой:
– Еге-герь! Еге-герь! – мол, видели егеря за перевалом!
Иногда Сане казалось, что пение дроздов – это неправильное, но очень старательное детское произношение забавных словечек, звуками которых ребятишки забавляются больше, чем их смыслом:
– Ти-тьен! Ти-тьен!
Саня вставал и шел к срубу.
Щепки летели в траву, сбивая белые робкие цветы ветреницы.
– Вьи-тен! Вьи-тен!
Топор не успевал за ударами сердца, пила опережала их.
Лишь подбивая колотушкой сухой мох, он попадал в птичий ритм, отчего дрозд-солист выводил над его головой торжественно, как будто фразу из оперы:
– Фигале! Фигале! Фигале!
Дрозды приучают человека к прилежности. Соловьи – к послушанию! От слова «слушать». Ведь у человека есть соблазн слышать то, что ему хочется. У птиц – выбора нет.
Пение птиц ближе всего к служению Богу.
Но без той тягости, которую люди окрестили духовной. Когда Саня слышал или читал о суровости монашеской жизни – он не то чтобы не верил, но понимал, что имеется в виду какой-то другой уровень. Может, та внешняя суровость жития и открывается только человеку непосвященному? А вот монашеское смирение вовсе выпадало из его сравнения с птичьим «разносолом»! Смирения нет в весеннем разливе, и получалось, что чувство это временное, как смирение птицы, летящей зимовать в чужие края.