Талисман
Шрифт:
Нет, мой был и в самом деле красавец! Поколебавшись, с чего начинать, я заправила в рот дутый, обманной толщины хвост и наклонилась за торбой. Рука зашарила в пустоте. Торбы не было!
У меня потемнело в глазах. Уплыл крупяной паек за два месяца — мучная, не требующая хлеба еда…
И тут ударило, чуть не свалив с ног, другое: карточки! Кошелек со всеми нашими карточками остался в торбе!
Кажется, я заревела в голос. И все ляпала себя по бокам, выворачивала карманы. Из карманов сыпались карандашные огрызки, кусочки мела, медяки…
Их
А я понимала и не понимала, что случилось. Будто была за стеклянной стеной.
По ту сторону метались в странном танце отчаяния и сочувствия Фирины руки, одетые в перчатки с специально споротыми пальцами…
Потом я шла домой, не замечая дороги, и ревела в голос, и, забывшись, грызла соленого петуха. Встречные тетки участливо расспрашивали меня. И я, плача, снова и снова рассказывала этим незнакомым теткам, как остановилась у Фириного ящика с петушками, а торбу опустила к ногам и как ее там не оказалось, а в ней лежал кошелек со всеми нашими карточками.
Рассказывала им про свою беду — и будто не про свою, будто это стряслось с кем-то другим…
Дома у меня случилась истерика — первый раз в жизни.
Странное, неуправляемое совершалось во мне. Настолько неуправляемое, что оставалось лишь с любопытством ждать, как оно будет дальше.
Сначала я зачем-то каталась по маминой кровати и вскрикивала, как в театре:
— Убейте меня! Убейте!
Потом мои всхлипы перешли в частое, прерывистое хахаканье (мне даже привиделась вдруг собака — как она дышит, вывесив прыгающий красный язык).
А еще я прекрасно слышала, что творилось вокруг. Заревела Люська — из солидарности. Бабушка звякала пузырьками в аптечке — вот вкусно запахло валерьянкой. Мама была тут, рядом, гладила и уговаривала меня.
И вдруг исчезла.
Жесткие, чужие пальцы пребольно впились в плечи, потащили меня с постели.
— Прекратить балаган!
Я замолчала — от удивления. Никогда я не видела дядю Алешу таким сердитым. А он встряхнул меня еще раз и скомандовал:
— Марш к умывальнику!
Вода была приятно ледяная. Снова и снова я плескала ею в лицо. Я еще плакала — но обыкновенными, тихими слезами. Рядом стояла с полотенцем мама.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вызванный маминой телеграммой, приехал из Ташкента отец: привез нам свою хлебную карточку.
Узкие его плечи поднялись еще выше. Давно не стриженная неподвижная голова с неожиданно большим носом делала его похожим на крупную взъерошенную птицу. И пахнул он незнакомо, чужим запахом.
Мама всплеснула руками, увидев ворот его рубахи, заношенный до черного блеска.
Выбритый досиня, переодетый, отец затеял с нами возню. Устраивал Люське «парашютик», ставя ногами прямо на стол, целовал, по обыкновению, «в шейку» — щекотался бородкой.
В черных, армянских его кудрях я разглядела седые волоски. Хотела выдернуть, но он
Рассказывал: отделочные работы еще не закончены, но в театре идут спектакли — для воинских частей, сформированных к отправке на фронт. И нарисовал колонну красноармейцев, как она уходит на фронт сразу после спектакля.
— Я тоже хочу в театр, — заявила Люська.
— Конечно, малышка, — сказал отец, и карандаш его заскользил по бумаге.
И вот уже отдельным строем, задрав по одной ноге, похожей у всех на кочергу, маршировало в театр все наше семейство с Люськой во главе и длинной, как рельса, таксой в обозе (собачку потребовала себе Люська).
Отец привез банку американской тушенки, и вечером мы устроили пир на весь мир. С музыкой, танцами. Надев на колено воображаемую тюбетейку, я «вышивала» на ней узор. Люська с выходом станцевала «Шамиля».
Счастливо сияя глазами, отец громко пел нам и шлепал ладонями в блюдо, как в бубен.
Спасли нас в тот месяц льняные лепешки.
Черные, отдающие чем-то машинным, они казались несъедобными. Но их придумали есть с патокой. Саднящая сладость ее напрочь отшибала керосинный дух льняной муки. Льняные лепешки были открытием этой зимы. На нашем базарчике они быстро стали самым ходовым товаром. Маленькие, тяжелые, они устойчиво ложились одна на другую. Торговки выкладывали из них столбики, издали похожие на головешки. И ждали обеденного перерыва на заводе.
В урочный час завод оглушал округу уверенным, басовитым ревом. На обожженном ветрами горле завода — кирпичной трубе — билась жилка, пульсировала струйкой пара.
В упавшей после гудка тишине вспухало, накатывало изнутри движение. Хряскала в стену кованая дверь проходной. Густо, как глина, лилась наружу серая толпа. Устремлялась к базару, грозя затопить его, снести. Но, достигнув базарчика, растекалась между прилавками, смахивая с них льняные головешки, оставляя пустые миски из-под патоки.
Дома керосинные лепешки были утром, в обед и на ужин. От них пучило живот. Вечерами всех тянула к себе печурка. Сидели, смотрели, как поверху ходят теплые тени. Даже Люська замолкала надолго. Мне вспоминалось вкусное — лепешки из отрубей. Они пахли мукой, а не керосином. Мы запекали в них вишни, и сок малиново красил тесто вокруг. Или оладьи из хлопкового жмыха: рыхлые, маслянистые, они особенно удавались маме.
Про хлеб я старалась не думать. Хлеб снился мне, и это были досадные сны. Они все обрывались, прежде чем я успевала донести кусок до рта. Теперь и во сне я знала за собой эту беду и торопилась досмотреть главное — как рвану зубами теплую, сыроватую мякоть и услышу наконец — вспомню — вкус хлеба. Но я все равно опаздывала.