Там, где всегда ветер
Шрифт:
В зеркале – мало приятная картинка. Сведённая судорогой физиономия, белые дёргающиеся губы, вышедшие из орбит круглые сумасшедшие глаза… Бедная бабушка. Конечно, жутковато смотреть на ТАКОЕ.
– Ведь не может быть, чтобы ты есть не хотела! Я тут стараюсь, стараюсь… Для кого я стараюсь? Нет, ты скажи: для кого я стараюсь?!
Плачу, давлюсь слезами и ненавистным, мокрым от сметаны, жирным сырником… «Вот, жрёшь ведь! Так почему сразу было не есть? Почему нервы сначала надо потрепать?»
Почему? Теперь, будучи взрослой, я знаю, почему. Потому что почти всё, что готовила любящая бабушка, мне есть
И я порой, плача ночью в подушку, с горечью думала: «Куда подевалась моя милая, добрая бабушка?» Я вспоминала нашу жизнь на Философской, нашу нищенскую, но такую радостную для меня еду: картошку в мундирах, хлебушек с постным смальцем, лепёшки на воде… И наши, не омрачённые ничем отношения: я рядом с бабушкой, мы всё делаем вместе: вот мы вместе печём оладьи, она на большой сковороде, а я на маленькой, игрушечной, вот мы вместе мастерим новое платье для моей куклы, вот бабушка учит меня вышивать стебельком, вот я кручу её швейную машинку, когда она строчит сложный шов, и ей нужны для этого обе руки… Вот мы лежим вечером в тепло натопленной комнате, на высокой бабушкиной кровати, рядышком, и она читает мне вслух перед сном какую-нибудь книгу – не детскую, а взрослую, взрослые книги в тысячу раз интереснее «Трёх медведей» и «Сказки про золотую рыбку»…
Куда ушло это время? Почему нельзя вернуть те добрые, тёплые времена?… Бабушка, что с нами сталось? Она уже спит, постанывая во сне, она всегда постанывает во сне, и эти её постанывания разрывают мне сердце, она очень устаёт за день, мне жаль бабушку, жаль себя, подушка моя мокра от слёз, и я не знаю, как жить, потому что знаю, что завтра будет то же самое… то же самое… то же самое… и нет щёлки, чтобы выбраться из этого заколдованного круга, нет никакой щёлки, кроме одной, кроме одной, которой я не имею права воспользоваться… не имею права… но думать о ней мне сладко… сладко и страшно… всё-таки выход есть, выход всегда есть, и в моей власти воспользоваться им – или нет.
Много лет спустя, прочту в стихах замечательного поэта Михаила Файнермана:
«Обдумывая способы самоубийства, засыпал утешенный…»Оказывается, не я одна думала об этом, засыпая в своём отрочестве в слезах!… Кто-то скажет: из-за такой ерунды? А я отвечу: я знаю девочку, которая покончила собой из-за того, что мать не позволила ей уйти после восьмого класса в техникум. В отрочестве нет мелочей. В отрочестве всё СТРАШНО ВАЖНО. И значительно. И ранит ПО-НАСТОЯЩЕМУ.
Всё, что происходило со мной, не было на самом деле ерундой – так как это был ежедневный
– Когда моя Наташка не хочет есть, я становлюсь за её спиной и говорю: «Если ты это не съешь, я тебя убью!»
– И как она на это реагирует?
– Плачет, но ест! – с гордостью говорит находчивая мать.
А я смотрю на неё и не могу понять: она убеждённая садистка, или просто сумасшедшая? С виду – милейшая женщина, мы с ней чудесно общались, почти сдружились, пока она, заметив наши с сыном проблемы с едой, не решила поделиться своим опытом и не дать мне «добрый» совет.
Неправильно понятая окружающими взрослыми проблема заботы о нашем здоровье, привела к тому, что мы с сестрой шли к обеденному столу – как на пытку. Уже заранее предчувствуя все предстоящие мучения: крики, угрозы, резкие, обидные слова-определения в свой адрес… Да, это была ещё одна моя детская фобия: я боялась еды.
По воскресеньям к бабушкиной тирании подключался Фёдор. Он, как и бабушка, украинец по рождению и по воспитанию, был поклонником бабушкиной кухни: чтобы всё было на свинине, на сале и смачно зажарено. Борщ обязательно заправлялся толчёным старым салом, от запаха которого мне было дурно. Не знаю, может, мои предки-кочевники (по отцу) были мусульманами, что моё нутро так протестовало против свининотерапии. Может, так проявлялась пищевая аллергия, которую я унаследовала опять же от отца. Так или иначе, но моё отрочество из-за страданий с едой превратилось в настоящий кошмар…
Маришка тоже ела паршиво, и её отдали в детский сад, так как бабушка сказала, что мучиться с двумя у неё не хватает нервов. Но в саду Маришка есть лучше не стала, и мы с сестрой долгое время представляли собой две бледные спички. Когда по воскресеньям мы сидели с ней за столом, капая в тарелки слезами, Фёдор, не выдержав этой картины, начинал кричать: «Вас надо соломой кормить!…» Эта присказка, что нас с Маришкой надо кормить соломой, сопровождала нас долгие годы и отпечаталась в памяти на всю жизнь. И, рыдая над тарелкой, я давала себе клятвенные обещания:
«Если у меня будут когда-нибудь дети, я никогда, никогда, никогда не буду заставлять их есть!…»
Иногда за нас с Маришкой вступалась мама: «Да оставьте вы детей в покое!»
– Что значит оставить в покое? Ты что, сама не видишь, на кого похожи твои дети? Это же не дети – это две дохлятины! – кричал Фёдор.
– Ты что, хочешь, чтобы у твоих детей началась чахотка?! – выкрикивала бабушка пронзительным фальцетом свой коронный вопрос, угрозу, похожую на страшное пророчество.
Мама чахотки для нас с Маришкой не хотела. Но взять в свои руки ведение хозяйством и готовку еды она не имела ни решимости, ни воли, ни сил, ни желания. Она никогда не любила готовить, ей это всегда было в тягость, и когда потом, в дальнейшей жизни, всё же пришлось этим заняться, она делала это с причитаниями о своей тяжкой доле, всегда в дурном настроении. Поэтому и мамина еда, уже не столь свинообразная, но сдобренная отрицательными эмоциями, нам с сестрой тоже не шла впрок. И когда мама ворчала у плиты, я давала себе клятвенные обещания: